Осман. Хей, Осман! — страница 20 из 108

Осман отъехал от могилы на коне своём добром.

— Аллаха исмарладик! — До свидания! — крикнул прощальные слова.

И будто ощутились в воздухе прозрачные ответные прощальные слова погребённого:

— Гюле гюле!..

Ведь не навеки прощаются! Не простишься навеки с мёртвым! Уйдёшь рано или поздно из жизни земной. Великий добродей, милостивый Хызр живёт вечно, а человек обычный, даже и султан, даже и великий полководец, завоеватель многих земель, остаётся в конце концов лишь в памяти людской да в большом величии храмов, городов и дворцов, по его приказаниям воздвигнутых…

* * *

Память резвыми ногами убегает вдруг и вмиг далеко, в детство самое раннее…

Как велось у тюркских вождей, Эртугрул отдавал своих сыновей на воспитание своим ближним ортакам — содружникам. В юрте такого ортака провёл первые годы жизни своей и Осман. Жена этого содружника была кормилицей Османа-младенца; она приняла его из рук повитухи и прижала к большим своим грудям, тёплым и млечным. Её родной сын должен был сделаться сыну вождя молочным братом и другом, так велось по обычаю; но тот младенец умер, не прожив и седмицы после своего рождения. Осман сделался и радостью и заботой ортака и жены ортака. Они уже были люди немолодые, других детей у них не было. А старшие их сыновья погибли в битвах и стычках с монголами, не успев жениться; безбородыми погибли… Осман всегда был почтителен со своими воспитателями, когда сделался уже взрослым, возрастным воином… Они ещё прожили, и жили в довольстве; по его приказу было у них всё, что нужно для жизни довольной, достаточной… Но лежа в старческой немощи, Осман не мог вспомнить их имена… Да зачем? Он и безымянными любил их!.. А братьев своих он, тогда, в детстве, узнал позднее, потому что они воспитывались в других юртах, у других ортаков отца…

Кормилица прикрывала рот, подбородок тонким платком — яшмаком. Голос у неё был певучий…

Ты, кого я, открыв глаза, увидела.

Ты, кого я, открыв сердце, полюбила… — пела она…

Она обнимала маленького Османа и приговаривала певуче:

— Дожить бы мне, увидеть бы мне прекрасную невестку твоего государя-отца, любимицу твоей государыни-матушки!..[123]

Он тогда не понимал, о чём она говорит. Но она и вправду дожила до его первой свадьбы и до рождения его сына-первенца…

Кормилица приводила его в юрту его матери, мать наклонялась и протягивала к нему руки. Мать виделась ему такой красивой, горделивой и строгой. И лежа в старческой немощи, он вдруг сознавал, что никогда в своей жизни он не встречал такой доброй к нему женщины, как его кормилица; и не встречал такой красивой, прекрасной его глазам женщины, как его мать!.. Но тогда, маленьким, он дичился матери, отбегал, прятался за кормилицу, за её широкую синюю шерстяную рубаху цеплялся…

Мать распрямлялась, опускала руки размашисто, высокая, стройная, в платье длинном, расшитом узорами — золотыми нитями — по красному шёлку…

— Назлым — балованный… — роняла коротко.

Кормилица снова брала его за руку, подталкивала к матери. Он упрямился…

— Прости меня, — говорила кормилица; и с неловкостью, толстым своим телом в синей шерстяной рубахе, кланялась матери своего воспитанника…

Мать ничего не отвечала… Горделивая…

— Иди… иди!.. — кормилица всё толкала мальчика к его матери…

Он почуял, что мать его сердится на его кормилицу-воспитательницу. Но он не хотел, чтобы на эту, самую любимую, толстую женщину кто-нибудь сердился!.. И он шёл к матери, только один раз оглянувшись на кормилицу…

В юрте матери было так нарядно, так пестро и ярко от пёстрых чистых ковров, кошм, занавесей… Но почему она смотрела на него своими красивыми чёрными молодыми глазами так сдержанно, так испытующе? Почему не выражали её глаза простую безоглядную тёплую любовь, как небольшие раскосые глаза кормилицы?..

— Вот твои сёстры. — Браслеты на вытянутой руке матери блестели и звенели подвесками…

Две тоненькие девочки-погодки, казавшиеся Осману совсем одинаковыми, тоже блестели и звенели красивой одеждой и украшениями; смотрели на маленького брата робко и ласково. И глаза их были красивые, сходные с глазами матери…

— Чем же мне тебя веселить, дорогой мой гость? — спрашивала мать. И вдруг её глаза вспыхивали чёрным сиянием ласковым до того прекрасно!.. И если бы подольше сияли ему эти глаза тёплой лаской… Но как быстро они вновь делались строги…

Осман и его сестрички сидели на чистом ковре и протягивали тонкие ручонки к большой миске — сохан, наполненной сладкими тестяными шариками… Сласти и строгость чёрных глаз и пестрота чистого яркого ковра связались в его сознании с обликом матери…

Она сажала его подле сундука большого резного деревянного[124]. Мальчик разглядывал резные изображения на стенках сундука… Большой зверь — лев — стоял на задних лапах, приближал своё лицо к лицу усатого человека, будто поцеловать друг друга желали они! Другой лев прыгал, подняв кверху хвост. Львы имели красивые и будто расчёсанные гребнем хорошим гривы. А вокруг сплетались листья резные… А вот и всадники на конях. И львы на конях, и держат в лапах поднятых боевые копья!.. А над ними резные орлы двуглавые раскинули крылья…

Мать говорила:

— Этот сундук поднесли мне послы болгарского царя, болгарская царица послала мне этот сундук в дар! Болгары — тюрки, как мы. Они верят в Небо — в неизбывного Тенгри!..[125]

Мальчик вдруг чуял, что его мать — иная, не такая, как отец и кормилица. Но он хотел быть таким, как отец, а не таким, как мать!..

— Мы верим в Аллаха милостивого, милосердного! — говорил он громко.

— В Аллаха, да, в Аллаха, — повторяла мать задумчиво и замолкала совсем…

Мать устраивала для него, ради него веселье с песнями и плясками. Лица сестричек озарялись улыбками белозубыми. Перед юртой на земле утоптанной девушки плясали вереницей скорой змеистой; будто красивая змея большая вилась-завивалась. Звенели герданы — ожерелья из монет, взблескивало золотое вышиванье-шитье — кругами, цветками — на платьях ярких цветов насыщенных — красных, синих, зелёных… Красные, зелёные, жёлтые яркие платки летели в воздухе, к небу светлому синему, в пальцах девичьих…

И снова он сидел в юрте, на ковре, подле резного болгарского сундука…

— Хочешь остаться здесь, со мной, с твоими сестричками? — вдруг спрашивала мать. Лицо её приближалось к его лицу, глазам, необыкновенно красивое, но чужое. В глазах, в лице её странная тревога была…

И он вдруг пугался. Он и сам не знал, отчего не хочет оставаться с матерью!..

— Нет, — шептал он, опустив глаза. — Я потом приду к тебе опять! А теперь отпусти меня…

Он вдруг начинал бояться матери! Вдруг она не отпустит его?.. И она будто чуяла его страх. И с озорством непонятным странным произносила:

— А если не отпущу?!..

Он вовсе не был трусливым мальчиком. Но её боялся! Боялся этого странного озорства в её голосе. Он хотел одолеть это опасное — а сам не знал, почему опасное! — озорство искренностью своей…

— Я ещё приду к тебе! — говорил он искренне. — Только сейчас отпусти меня. Отпусти! Не олур! — Что тебе стоит!..

Потом являлась кормилица — синяя рубаха, белая косынка, медно-смуглое круглое лицо чуть лоснится на солнце, глаза узкие раскосые… Мальчик бросался к ней… Так хорошо было идти с ней за руку. Эта простая умом, толстая женщина была — сама основа жизни, бытия простого самого…

— Больше не приводи меня к ней! — просил он.

— Аннедир! — Она — тебе мать! — отвечала кормилица. И подавляла вздох…

Он знал имя матери, но отчего-то не хотел произносить его, даже про себя, в уме… Имена сестёр он забыл. Они умерли совсем детьми, не дожив до отрочества, одна за другой, от какой-то болезни. Он никогда не спрашивал, от какой. Мать хотела, чтобы жрец-шаман лечил девочек заклинаниями. Отец не хотел такого. Он сердился на жену за её приверженность язычеству. Она полагала его виновным в смерти дочерей. Она думала, что шаман вылечил бы их. Осман знал, что его отец Эртугрул любил своих дочерей искренне и жалел о них…

* * *

Память замирает. Осман видит себя очами души. Он уже почти отрок, тянется вверх, как деревце молодое, тонкое ещё… Вот его братья… Мальчики теснятся друг к дружке, смотрят на отца во все глаза… Немножко гримасничают… Короткие рубашки… тонкие длинные смуглые босые ноги…

Сюннет-дюгюн — праздник обрезания… Осман и его братья, Сару Яты и Гюндюз… Праздник забылся, потому что было тогда очень тревожно. Осман гордился тогда, ведь его приобщали к правой вере! Он уже не маленький; он знает, что ему не отрежут конец; но отчего-то всё равно тревожился… А вдруг дядя Тундар прикажет, чтобы племяннику отрезали конец?! Тогда Осман уже никогда не сделается вождём, набольшим!..

Очень больно! Однако после быстро зажило. И конец, конечно же, не отрезали…

Он не плачет. И так гордится, так радуется; потому что отец Эртугрул одобряет его сдержанность, его терпеливость к боли коротким сдержанным:

— Машаллах!.. Машаллах!..[126]

В сущности, Эртугрул всегда любил Османа больше других своих сыновей; сам не знал отчего. Быть может, от бойкости этого мальчугана, такого занятного, забавного… Ещё когда Осман сделал первые шаги, шажки, маленькими ножками, Эртугрул обрадовался необыкновенно, отчего-то обрадовался очень сильно… Большой праздник устроил… Ножки мальчика перевязали пёстрой, черно-белой шерстяной нитью, поставили его на открытом месте, перед юртой ортака — его воспитателя. Больших ребятишек собрали стайкой. Эртугрул махнул рукой, и ребята пустились бегом к малышу. Первым тогда прибежал старший сын Тундара; этот мальчик и перерезал ножиком детским путы на ногах малыша. И получил в подарок большую сладкую лепёшку… Эртугрулу хорошо было смотреть на малыша, который не испугался, стоял смирно, глядел серьёзно, сжав губки… Сжимал губки, как большой, как возрастный, взрослый; а щёчки детские, тугие… Тогда же обрили ему голову, а на маковке заплели косичку… Первый раз посадили на коня, старого, смирного… Воспитатель-ортак взял коня за повод… Мальчик сидел крепко, серьёзный, даже совсем не по-детски суровый…