[493]
Был выбран некто в боги:
Имел он голову, имел он руки, ноги
И стан;
Лишь не было ума на полполушку,
И деревянную имел он душку.
Был — идол, попросту: Болван.
I. «НЕМЫТАЯ РОССИЯ» И «СОЛНЦЕ КОНСТРУКТИВИЗМА»
Презумпция отсталости отечественного и прогрессивности западного обществознания, вошедшая в моду с крушением диктата «научного коммунизма», не имеет под собой, как всякая мода, никаких незыблемых оснований. Поскольку картина развития советской науки вовсе на однозначна: наряду с областями, где царили застой и косность, были и области, в которых шла напряженная работа мысли и борьба идей, далеко не всегда заглушаемая «марксизмом-ленинизмом». Не говоря уже о том, что и в самом марксизме-ленинизме были весьма прогрессивные достижения и верные методологические установки, к каковым я отношу диалектический и исторический материализм.
Однако что есть — то есть: вышеуказанная презумпция сложилась и действует.
Что же приходит на смену советской школе научной мысли, поспешно выброшенной в наши дни на свалку вместе со всеми ее плюсами и минусами? Я имею в виду, в первую очередь, интересующую нас область национальных отношений, этнополитики.
В 1980-1990-е гг. на Западе сложилось целое направление под названием «конструктивизм», которое вообще отрицает реальность таких феноменов, как раса, этнос или нация, но полагает их некими «воображаемыми сообществами», своего рода виртуальной реальностью, существующей лишь в нашем сознании в качестве сотворенных «конструктов», а не в реальной жизни. Или, как вариант, существующих (постольку, поскольку они уже воображены) в виде социальной проекции интеллектуальных проектов.
Конструктивизм пользуется колоссальной политической поддержкой, всемерно пропагандируется и распространяется по всему миру, а с 1990-х годов и в России. Причина проста: это опорная теоретическая база для наступления на идейные основы национального суверенитета, национальной государственности, на саму идею наций и национализма, в чем кровно заинтересованы влиятельные международные силы, за которыми стоит транснациональный капитал. Конструктивисты — вольно или невольно, сознательно или несознательно — повсеместно выступают как ценные агенты процесса глобализации. В этом главный секрет их непрерывно растущей популярности в разных странах.
Рубежными событиями в истории вопроса считаются выход в свет основополагающей работы Бенедикта Андерсона «Воображаемые сообщества» (1983), сборника «Изобретение традиции» под редакцией Эрика Хобсбаума и Теренса Рейнджера (1983) и монографии Эрика Хобсбаума «Нации и национализм после 1780 года» (1990)[494]. Адепты этого направления, помимо названных, в разной мере его разделяющие и развивающие, — Э. Геллнер, Ф. Барт, Э. Смит, К. Дойч, П. Бергер, Т. Лукман, П. Бурдье, Э. Гидденс и др. Коллективным манифестом этой группы называют сборник «Нации и национализм», опубликованный левым издательством «Версо» в 1996 году в Лондоне.
До недавнего времени конструктивизм фронтально противостоял отечественной школе мысли в области этнологии и нациеведения как в методологии, так и в выводах. Но с недавних пор он и у нас становится интеллектуальной модой и попросту вытесняет нашу школу напором модной новизны, занимает ее нишу, так и не преодолев теоретически.
Мне это кажется несправедливым и опасным по своим последствиям.
«Святее папы римского» — марксистее Карла Маркса
Бросается в глаза парадокс: основные идолы конструктивизма — Геллнер, Хобсбаум, Андерсон[495] и др. — все прочно позиционированы в марксистском секторе политологии[496]. Как пишет главный редактор авторитетного журнала «Nations and Nationalism» Энтони Смит в своей работе «Национализм и модернизм»:
«В основе… книг лежала марксистская традиция, но в них содержалась попытка перейти от традиционного исследования политической экономии к сфере культуры, доработав и дополнив их темами из анализа нарративов и дискурса, разработанного “постмодернистской” деконструкцией. В обоих случаях это привело к пониманию нации и национализма как основного текста Нового времени, которые необходимо было разоблачать и деконструировать. В обоих случаях нации и национализм — это конструкции и культурные артефакты; задача исследователя заключается в том, чтобы раскрыть их формы и содержания, показать потребности и интересы тех элит и страт, которые извлекают выгоду из этих нарративов или используют их»[497].
Из этой точной характеристики сразу видно основное противоречие с отечественной этнологией и нациеведением (если не считать экзотика Льва Гумилева с его фальшивым «этногенезом»), всегда рассматривавшим этносы и нации как реальные естественно-исторические общности.
Необыкновенным и шокирующим представляется попытка конструктивистов предстать еще бóльшими и лучшими марксистами, чем советские марксисты, выступая при этом с диаметрально противоположных позиций. Это крайне удивляет еще и потому, что с философской точки зрения все конструктивисты открыто представляют собой течение сугубо («до мозга костей») идеалистическое, причем с уклоном в субъективный идеализм классического берклианского толка. Будучи плотью от плоти западной научной школы, представляющей в социальных дисциплинах типичную «науку мнений», конструктивисты не только не знают, не понимают и не принимают ни диалектического, ни исторического материализма, но даже не отдают себе в этом отчета. То есть — перед нами «марксисты», из коих выхолощена главная суть марксистской философии. Таков их врожденный порок, делающий априори невозможной какую-либо результативность научного поиска.
Помимо того, в конструктивизме вполне отчетливо отмечается разлагающее влияние философии и эстетики постмодерна с его отвратительным релятивизмом, игрой в «черное — это белое, белое — это черное» и манерой отрекаться от любых констант[498].
В чем особенная парадоксальность ситуации?
Во-первых, никакой марксист не может в принципе быть националистом (и наоборот), поскольку акцентирует и эксплуатирует принцип не национальной, а классовой солидарности. Эти принципы не совместимы и находятся в антагонистическом противоречии друг с другом, вытесняют друг друга как тезис и антитезис[499]. Нельзя быть в политологии строгим марксистом и сознательным националистом одновременно, нельзя даже и пытаться концептуально понять национализм через марксизм[500]. (Это не значит, что синтез невозможен, но — не для последовательного марксиста.) Тот факт, что основной фронт борьбы против наций и национализма доверен именно марксистам, заведомо лишенным ключа к тайне данных феноменов, о многом говорит наблюдателю.
Во-вторых, в плане интеллектуального инструментария миром пока не выработана философская система более актуальная и действенная, совершенная, нежели диамат и истмат, освобожденные от призмы классового подхода. Эта школа системного мышления недаром впитала в себя все самое лучшее, что было выработано в методолгии мировой философией вплоть до Маркса. Ее пока никто не опроверг и не превзошел (именно системно). Не стоит выплескивать с водой ребенка, отказываясь от этой школы вместе с отказом от обанкротившегося принципа примата классовой борьбы в истории.
И уж во всяком случае, нам никуда не деться от кричащего факта полной беспомощности идеалистического подхода в науках, основанных на знаниях и фактах: истории, социологии и т. д. Идеализм для серьезного, уважающего себя и свою дисциплину ученого — абсолютное табу.
Для тех, кто попадает под обаяние конструктивистов, нарушение данного табу становится не просто нормой, а категорическим императивом. Нельзя принимать полностью или частично доктрину андерсонов-геллнеров-хобсбаумов, не заражаясь при этом сущностно идеалистическим взглядом на мир вообще и избранный предмет исследования в частности. Что влечет за собой тяжелые последствия как в констатирующей части такого исследования, так и — еще более тяжелые! — в результирующей.
Марксисты-идеалисты
Конструктивисты, как читатель убедится, топчутся в истертом и затоптанном кругу национальных эпифеноменов, таких как язык (в т. ч. «печатный»), религия, культура, гражданство, династическая принадлежность (подданство) и т. д. При этом сам первичный феномен — нация — безнадежно ускользает от них. Они изучают — порою с лупой! — следствия вместо причины, предикаты вместо субъекта, части вместо целого, схему вместо живой жизни. Словом — все вторичное вместо первичного. Деревья напрочь заслоняют от них лес.
Все они — гуманитарии, влачащие на своих ногах тяжелые гири весьма несовершенной и приблизительной методологии, приверженцы аргументации ad hominem. Они не проходили школу серьезной мысли. Вообще, никогда. Здесь их общая ахиллесова пята. Они придают решающее значение отражениям реальности (феноменов, в нашем случае) в сознании, но при этом не желают в упор видеть саму реальность (феномены), ибо примат сознания над материей для них аксиома. Клеймо идеализма выжжено на этих узких лобиках, а девиз «казаться и слыть — важнее, чем быть» горит в этих сердцах.
К примеру, для Андерсона нации — всего лишь «культурные артефакты», и он обещает «доказать, что сотворение этих артефактов к концу XVIII века было спонтанной дистилляцией сложного “скрещения” дискретных исторических сил, но стоило лишь им появиться, как они сразу же стали “модульными”, пригодными к переносу (в разной степени сознательному) на огромное множество социальных территорий и обрели способность вплавлять в себя либо самим вплавляться в столь же широкое множество самых разных политических и идеологических констелляций» (29).
Тут-то его и подстерегает очередное противоречие. Он подтверждает: «Она [нация] воображается как сообщество, поскольку независимо от фактического неравенства и эксплуатации, которые в каждой нации могут существовать, нация всегда понимается как глубокое, горизонтальное товарищество. В конечном счете именно это братство на протяжении двух последних столетий дает многим миллионам людей возможность не столько убивать, сколько добровольно умирать за такие ограниченные продукты воображения».
При осознании этого факта Андерсону изменяет выдержка, и он задает негодующий вопрос, дающий нам понять всю степень его внутреннего непонимания и неприятия национализма, его глубочайшее возмущение самим фактом его существования и триумфа: «Эти смерти внезапно вплотную сталкивают нас с главной проблемой, которую ставит национализм, а именно: что заставляет эти сморщенные воображения недавней истории (охватывающей едва ли не более двух столетий) порождать такие колоссальные жертвы?» (32).
Да уж, за артефакты как-то не принято умирать с охотой! Мы все это понимаем, понимает и Андерсон, но отказаться от идеи «нация как артефакт» уже не может.
Национализм — есть сильнейший мотив, побуждающий к действию, в чем мы постоянно убеждаемся на практике. Но глубинные мотивы такой силы, учит нас этология, бесполезно искать в сфере рационального: нужно обратиться к сфере аффектов, рефлексов и инстинктов, которую обслуживает наш ratio. Только тогда можно что-то понять.
Вместо этого все вообще марксисты-конструктивисты склонны понимать национальность по Веберу (поскольку у Маркса-Энгельса-Ленина тут зияет провал, абсолютная пустота), что более чем устарело и мало соответствует действительности: все-таки Вебер, как и Маркс, мыслил в категориях политэкономии, а не этнополитики. И не сегодня, а в позапрошлом веке.
Характерная эта связь раскрывается С. Баньковской в предисловии к книге Бенедикта Андерсона «Воображаемые сообщества» (в скобках номера страниц):
«Посмотрим теперь, например, на то, как определялась “национальность” в классическом сочинении Макса Вебера ”Хозяйство и общество”. Ввиду принципиального характера рассуждений Вебера, процитируем его подробно: ”С «национальностью», как и с «народом», в широко распространенном «этническом» смысле, связано, по меньшей мере, нормальным образом, смутное представление, что в основе того, что воспринимается как «совместное», должна лежать общность происхождения, хотя в реальности люди, которые рассматривают себя как членов одной национальности, не только иногда, но и весьма часто гораздо дальше отстоят друг от друга по своему происхождению, чем те, кто причисляет себя к различным и враждебным друг другу национальностям[501]. … Реальные основы веры в существование ”национальной” общности и выстраивающегося на ней общностного действования весьма различны”. В наши дни, продолжает Вебер, в век ”языковых битв”, важнейшее значение имеет ”языковая общность”, а помимо этого возможно, что основой и критерием ”национального чувства” будет результат соответствующего ”общностного действования” (т. е. поведения, основанного на эмоционально переживаемом чувстве общности, Gemeinshaft’a) — образование ”политического союза”, прежде всего государства. Мы видим здесь все достоинства и недостатки классической постановки вопроса. Вебер, конечно же, рассматривает ”нацию” как “воображаемое сообщество”… Это, в общем, классическая европейская постановка вопроса, продолжение которой мы нашли в социологических формулировках Вебера» (8–9).
Вот таков он во всей красе, духовный отец конструктивистов, столп западной «науки мнений». Безответственный и амбициозный вещатель истин в последней инстанции, ничем, однако, не подкрепленных, кроме, очевидно, узенького личного опыта и круга общения самого вещателя. А то и просто высосанных из пальца.
И они еще будут глубокомысленно глаголать нам о важности «языковой общности» — нам, русским, которые уже сегодня с оружием в руках опровергают эту «общность» в отношении ряда народов бывшего СССР, начиная с грузин и кончая чеченцами, входивших некогда в псевдонацию «советский народ», говоривший на русском языке! Нам, которым, весьма возможно, предстоит в будущем широко распространить этот печальный опыт и на другие народы…
Язык не производит наций: для нас, постсоветских русских, это ясно и непреложно и доказано практикой, как дважды два = четыре. Но конструктивисты все как один обожают обсуждать языковой фактор, сильно преувеличивая при этом его нациеобразующее значение.
Обидно сознавать, что, хотя люди Запада оперируют словами «нация», «национализм», совершенно не понимая их смысла, искажая его, они при этом лезут нас учить, что и как надо думать на этнополитические темы!
Вот, например, откровения Дэвида Роули: «Я покажу, что русские не были способны развить национальное движение потому, что дискурсивный аппарат не включал концептов, которые являются неотъемлемыми для националистической мысли… Это доказывает, что основа национализма образуется не материальными особенностями социальных, политических или экономических структур или “аутентичной” этничностью, но современным европейским мышлением»[502].
Уверенно, чтобы не сказать нагло! Но ни теоретические, ни практические достижения западной мысли не вызывают желания учиться у таких учителей. Поскольку, во-первых, пресловутые «неотъемлемые концепты», как я надеюсь убедить читателя, гроша ломаного не стоят. А во-вторых, плачевные итоги «современного европейского мышления» мы видим воочию на улицах Европы: европейцы без боя сдали свои страны цветным пришельцам, они успешно погубили свои нации, и не им учить других национализму.
Порочный дух порченого времени
Все сказанное заставляет меня с большой тревогой относиться к тому импорту конструктивизма в отечественную социо- и политологию, который мы можем массово наблюдать в постсоветской России. Указанная экспансия при этом еще и преподносится как «завоевание научной мысли», будучи на деле ее деградацией и тотальной ретирадой! От такого признания за версту веет комплексом неполноценности относительно молодых российских научных дисциплин, не имевших легитимности (или имевших ее очень ограниченно, как социология) при советской власти: политологии, этнополитики и научного национализма[503].
Русские доверчивые неофиты, вместо того, чтобы биться с теорией «воображаемых сообществ» и «изобретенных наций» как научно ошибочной и политически вредной для дела национализма, восхищенно и трепетно транслируют ее в еще менее просвещенные круги, иногда даже как бы против своей воли, в упор не видя ее кричащих противоречий или не вполне отдавая себе отчет в содеянном. Они так азартно пропагандируют глупости и пошлости господ конструктивистов, что воленс-ноленс сами становятся их заложниками.
Впрочем, в ряде случаев надо вести речь не о комплексе неполноценности или доверчивости неофитов, а об оголтелом карьеризме прожженых и небескорыстных циников, чутко уловивших политически значимый «мейнстрим». Или о добровольных не менее оголтелых агентах западного жизнеустройства, стремящихся привить нам смертельные болезни Запада (увы, небезуспешно). Иногда эти «полезные» свойства соединяются. В первую голову тут следует назвать философа Владимира Малахова[504] и директора Института этнологии и антропологии им. Н.Н. Миклухо-Маклая (ИЭА РАН), бывшего гайдаровского министра по делам национальностей Валерия Тишкова.
Малахова, к примеру, сильно тревожит «этническое понятие нации, тоже с поразительной настойчивостью воспроизводимое подавляющим большинством русскоязычных работ на эту тему. Очень мало кто у нас понимает нацию в политическом смысле — как гражданское сообщество. Для русскоязычных авторов нация — явно или неявно — есть этническая общность»[505]. Здесь Малахов встает плечом к плечу не только с Тишковым, чьи хлопоты по внедрению в России концепции политической нации настойчивы и велики, но и с В.И. Лениным, который прямо утверждал: «Нации — выдумка буржуазии».
Малахов с середчным сокрушением признает: «Как с этим бороться? Если вы видите в девяноста случаях из ста, что под нацией понимают этнос, или под этносом понимают кровнородственное сообщество, или считают этнос автономным агентом социального действия, самостоятельной, либо коллективной персоной — чисто теоретически это опровергнуть невозможно». Поэтому он предлагает делать это по-партизански, «перформативно», т. е. массированно используя ключевые слова в превратном контексте («агент национальной безопасности», «национальный интерес»), размывая смысл слов, прививая им двусмысленность в массовом сознании. И выражает надежду, что ориентированные подобным образом ангажированные журналисты смогут сделать то, чего «ни ученые, ни педагоги прямым образом достичь не могут»[506].
Что, кроме брезгливого отвращения может вызвать «ученый», в открытую призывающий СМИ фальсифицировать научные данные и манипулировать общественным сознанием?!
Но Малахов просто младенец рядом с Тишковым. Одиозная фигура последнего, всюду твердящего, что никаких этносов и тем более наций нет (публично заявившего, например, — в Государственной Думе! — что никаких русских в природе не существует)[507], заслуживает внимания.
Самое поразительное, что открывается при чтении работ Тишкова, это его принципиальное нежелание хоть как-то подкреплять аргументами свои основные тезисы. И выход из этого тупика он находит самый примитивный. Не в силах ничего доказать на деле сам, он взывает к тем самым авторитетам: Барт, Дойч, Геллнер, Хобсбаум и др. Показательным является выбор Тишковым цитат для подкрепления своей позиции. На мой взгляд, они скорее разрушают ее, сами нуждаясь в подкреплении, которого не в силах дать никто. Я привожу цитаты именно в тишковском контексте, демонстрируя их порочное, но органическое единство:
— «Понятие нации требует коренного пересмотра в нашем обществознании, а вместе с этим — в общественно-политической и конституционно-правовой практике. Распутать этот клубок чрезвычайно сложно. В этой связи Э. Геллнер, на мой взгляд, справедливо замечает: “У человека должна быть национальность, как у него должны быть нос и два уха… Все это кажется самоочевидным, хотя, увы, это не так. Но то, что это поневоле внедрилось в сознание как самоочевидная истина, представляет собой важнейший аспект или даже суть проблемы национализма. Национальная принадлежность — не врожденное человеческое свойство, но теперь оно воспринимается именно таковым”. Причем добавим, что воспринимается не просто в бытовом, массовом сознании, но и даже профессиональными философами, пишущими, что “национальность дана человеку от рождения и останется неизменной всю его жизнь. Она так же прочна в нем, как, например, пол” (Ю. Бромлей)»[508];
— «Не среди наций рождаются национальные движения, а, наоборот, на почве национальных движений, достигших определенного развития народов, оформляется идея нации. Нельзя не согласиться с Э. Геллнером, что “нации создает человек, нации — это продукт человеческих убеждений, пристрастий и наклонностей. Обычная группа людей (скажем, жителей определенной территории, носителей определенного языка) становится нацией, если и когда члены это группы твердо признают определенные общие права и обязанности по отношению друг к другу в силу объединяющего их членства. Именно взаимное признание такого товарищества и превращает их в нацию, а не другие общие качества, какими бы они ни были, которые отделяют эту группу от всех стоящих вне ее”. У этого же автора есть еще более лаконичное определение нации, заимствованное у Карла Ренана, — это своего рода “постоянный, неформальный, извечно подтверждаемый плебисцит”»[509].
Явно преждевременно настаивая, что «нищета примордиализма и демистификация этнических привязанностей» (Эллер, Коуглан) стали общепризнанными в науке, Тишков вслед за Ричардом Дженкинсом считает, что важность этих дебатов сохраняется, поскольку «грубый примордиализм — это в основном обыденный взгляд, но обладающий огромной силой в современном мире”»[510].
Досада горе-теоретиков на факт явного массового человеческого здравомыслия вполне понятна. И что же им остается еще в таком случае, как ни ссылаться друг на друга до бесконечности? Например, так: «В этой ситуации вполне справедливым представляется замечание одного из специалистов по проблемам этничности и национализма Томаса Эриксена: “На уровне самосознания национальная принадлежность — это вопрос веры. Нация, то есть представляемая националистами как «народ» (Volk), является продуктом идеологии национализма, а не наоборот. Нация возникает с момента, когда группа влиятельных людей решает, что именно так должно быть. И в большинстве случаев нация начинается как явление, порождаемое городской элитой. Тем не менее, чтобы стать эффективным политическим средством, эта идея должна распространиться на массовом уровне”»[511].
Цитировать можно было бы долго. Тишков не мог бы существовать в ученом сообществе без опоры на подобные «авторитеты». Он не брезгует опираться даже на давно развенчанные, невежественные и пустые бредоумствования соросовского любимчика Карла Поппера. (Любовь понятна, ибо своими псевдонаучными теориями об «открытом обществе» Поппер торил Соросу путь к национальным сокровищам многих государств, России в частности.) Широковещательная поддержка Соросом Поппера носит знаковый характер, ярко показывая, какие силы выступают заказчиками конструктивистского дискурса. Ведь Поппер, оказывается, «еще в 1945 г. писал в своей работе “Открытое общество и его враги”:
“Попытка отыскать некоторые «естественные» границы государств и, соответственно, рассматривать государство как «естественный» элемент, приводит к принципу национального государства и к романтическим фикциям национализма, расизма и трайбализма. Однако этот принцип не является «естественным», и мысль о том, что существуют такие естественные элементы, как нации, лингвистические или расовые группы, — чистый вымысел”»[512].
Легко видеть, что авторы, к которым Тишков апеллирует за отсутствием своих убедительных доводов, блещут пустословием, а вовсе не аргументацией и логикой.
Высокое общественное положение Тишкова и его возможности влиять на российскую национальную политику, которыми он пользуется по мере сил, не позволяют пренебрегать его разоблачением[513]. Очень важно дезавуировать его собственные безосновательные теории. Но, учитывая их вторичность, гораздо важнее дезавуировать первоисточник: западный конструктивизм. Поэтому необходимо всячески приветствовать редкие попытки это сделать[514].
Так, актуальной критике конструктивистских концепций нации и национализма у Сергея Сергеева посвящены главки «Организм или конструкт?» и «Миф о гражданской нации»[515]. Основные аргументы весьма достойны внимания:
во-первых, Сергеев наблюдательно отмечает: «Ныне в мировом научном сообществе конструктивизм явно занимает ведущие позиции, что на мой взгляд отнюдь не свидетельствует об его истинности, а скорее — о серьезной болезни современной западной мысли, окончательно утратившей способность к онтологическому видению бытия и с маразматическим восторгом погрузившейся в субъективистское своеволие»[516]. Воистину так, субъективный идеализм давно утвердился в качестве ведущего метода науки Запада, все тупики и ловушки которой проистекают из данного факта. И вот уже «наиболее последовательный конструктивист — английский исследователь Эрнст Геллнер договорился до того, что не нации порождают национализм, а наоборот, последний сам “изобретает нации”»[517];
во-вторых, Сергеев не без ехидства задает риторический вопрос: «Конструктивисты, отрицая этническую природу наций, не могут объяснить, почему для их “изобретения” понадобилась апелляция именно к чувству этнического родства, а не, скажем, к простой социальной солидарности или к экономическим интересам. Значит, этническая мобилизация более действенна, чем абстрактно-социальная. Не потому ли, что этничность представляет собой некое онтологическое свойство человеческой природы?»[518]. Ответ слишком ясен;
в-третьих, развенчивая адептов «гражданской нации» (упомянутого Тишкова и иже с ним), Сергеев с историческими фактами в руках пытается обосновать именно этническую первооснову даже таких сложносоставных наций, как французы, англичане и американцы, завершая свой экскурс эффектным выводом: «Приходится с грустью констатировать, что “гражданских наций” в природе не существует, их место обитания — головы либеральных идеологов»[519].
Я бы предложил публике совсем другие примеры и аргументы, но вывод готов подтвердить.
В свете всего вышеизложенного трудно передать все мое изумление и разочарование, когда тот же самый научный редактор «Вопросов национализма» Сергей Сергеев, неожиданно вдруг заявил о своем пиетете по отношению к конструктивистам и призвал работать «в терминологии мейнстрима» (читай: конструктивизма)[520]. Я даже не поверил своим глазам, расценив сказанное как совершенно необъяснимое самопредательство. Ужас и сострадание вызвали у меня эти плачевно капитулянтские строки…
Это стало последней каплей, склонившей меня засучить рукава и вплотную заняться упомянутым «мейнстримом».
Сергеев аргументирует: «Игнорировать описанную ими практику нациестроительства значит сознательно зауживать и обеднять себя как исследователя и оставаться на научном уровне позапрошлого столетия… Севастьяновский биомат ничуть не лучше так обрыдшего людям, выросшим в СССР, диамата».
Я так не думаю. Во-первых, критику модных ныне конструктивистов я веду с позиций не прошлых, а грядущих лет, когда биологизм (сдвиг в сторону которого уже наметился, хотя еще очень осторожно, в работах наиболее продвинутых исследователей, к примеру, Валерия Соловья) неизбежно утвердится в качестве основного метода в исторических науках. Ибо чем дальше, тем больше становится ясно, что главная наука о жизни — не социология, культурология или политология и даже не история, а в полном соответствии с номинацией: биология. И именно с ее изучения должен начинать свой путь будущий историк, социолог, культуролог, политолог и т. п. А в первую очередь — националист-теоретик. Правда, это не всегда помогает (пример: Александр Храмов), но оставляет, по крайней мере, надежду.
Во-вторых, сравнение с диаматом мне лично кажется в высшей степени лестным: в мире до сих пор пока не появилась более убедительная и совершенная система научного мышления. И даже просто мало-мальски пригодная к употреблению альтернатива. Недооценка диамата и истмата «обкормленными» этим блюдом (притом порой насильно) бывшими советскими студентами, а также вовсе не вкусившими его постсоветскими выпускниками вузов — это тяжелейший удар по отечественной умственной сфере, который еще не раз отольется нам горькими сожалениями. Соединение диамата и истмата с биологизмом, чего марксисты напрасно избегали и чему автор этих строк посвящает усилия, уверен, будет высоко оценено ближайшими поколениями ученых.
Но — к делу. Сергеев полагает, что «теоретические и фактологические наработки конструктивистов заслуживают самого серьезного внимания». Что ж, придется и впрямь оказать им таковое. Посмотрим, чего стоят на деле те достоинства, которые коллега взялся защищать столь рьяно и столь, по-моему, опрометчиво.
Кстати, Сергеев правильно понимает главную суть конструктивизма, пропагандирующую национальное мифотворчество. За это он ее и ценит. Но не бывает полезных мифов, как не бывает хороших наркотиков: одурманивший себя «ярким и заразительным национальным мифом» (Сергеев) неминуемо проснется в кровавой грязи. С русским народом такое уже бывало. Допустить этого в очередной раз мы не имеем права.
Но ни с Сергеевым, ни с другими русскими последователями западных конструктивистами я всерьез полемизировать не собираюсь, ограничусь кратким очерком в конце, только чтобы читатель почувствовал реальность и опасность заразы. Как говаривал Пушкин, расчет должен производиться с барином, а не с лакеем. Важно научно и морально уничтожить хозяев лжедискурса — сателлиты разбегутся сами. Надеюсь, что когда они дочитают настоящий труд до конца, они немедленно так и поступят.
Анализировать чужой бред всегда очень трудно и неприятно, не покидает ощущение, что жизнь при этом проходит зря. Но в данном случае моей рукой водит чувство долга и горькое сознание того, что кроме меня эту архинужную работу сделать некому.
В битве Дон Кихота с мельницей я — на стороне испытанного и необходимого людям механизма, а не сумасбродного и агрессивного визионера. Моя задача — отбросить своим крылом его как можно дальше с пути русского национализма.
II. ПАРАД ИНВАЛИДОВ
Сам Бог не сумел бы создать ничего,
Не будь у него матерьяльца!
Нации — буржуазные выдумки.
Апологеты конструктивизма главным образом опираются на труды трех наиболее авторитетных в данном кругу авторов: Эрнста Геллнера, Эрика Хобсбаума и Бенедикта Андерсона. В соответствии с этим я и выстроил свою критику данного направления. Утопив этих трех китов в море их собственного изготовления, я надеюсь закрыть данную тему навсегда. Очередность определена их внутренним рейтингом по восходящей.
II.1. Эрнст Геллнер — мастер негодных определений
Недооценка национализма — это общая слабость духа традиций, марксистской и либеральной, и в этом заблуждении они единодушны.
Первая ласточка, возвестившая темным советским научным работникам весну конструктивизма, — это Эрнст Геллнер[521].
Его книгу, на которую сегодня всем так любо ссылаться, издали на излете советской власти по трем причинам:
1) автор известен как марксист; вот характерные цитаты: «Основная идея книги является частью исторического материализма» (6)… «Основное доказательство здесь есть не что иное, как применение основного положения марксизма о решающем влиянии способа производства на другие стороны общественной жизни» (8); и т. д.;
2) автор еврей, то есть — частица (по умолчанию) могущественного международного лобби, характеризуемого, в частности, резкой ненавистью к любому национализму, кроме своего собственного;
3) автор — большой авторитет на Западе, в силу первых двух причин, в основном.
Было и еще одно важное обстоятельство, вытекающее из всех вышеперечисленных: Геллнер был приглашен с визитом в качестве гуру в поздний СССР. Он был официально принят в стране пока еще победившего марксизма. О том, чтобы на его месте оказался не то чтобы проповедник действительно националистических идей, вроде Дэвида Дюка, но хотя бы более-менее нейтральный ученый, вроде Энтони Смита, речи, конечно идти не могло. Волею этого случая европейская теория национализма впервые предстала перед нами в лице старого, малообразованного и неумного еврея-марксиста, которому и досталась вся наша идеологическая девственность в данном вопросе. Его бастардами с тех пор все полнится отечественная общественная мысль.
Для высокообразованной, продвинутой, слегка диссидентствующей интеллигенции, группировавшейся тогда вокруг издательства «Прогресс», издание книжки Геллнера было безопасной возможностью выпустить джина из бутылки — легально открыть новый для советского обществоведения, острый и не совсем «советский» дискурс национализма. Заодно потрафив влиятельной группе еврейских советников и консультантов перестроечного толка, в том числе околокремлевских, околонаучных и околоиздательских. Послесловие к Геллнеру не случайно написано одним из таких — И.И. Крупником, энтузиастом геллнеризма, убежденным в том, что «с трагическим запозданием мы начинаем свое знакомство с западной теорией национализма» (318).
Трагедия, однако, скорее состояла в том, что это знакомство было чрезмерно суетливым, восторженно-доверчивым и некритичным, притом что сама теория, преподанная нам западными марксистами, — чрезмерно поверхностна и ошибочна по сути. «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно», — эта ленинская фраза только что заборы не украшала в нашей стране. Но на деле оно казалось верным, только пока было всесильным в одной отдельно взятой стране. В вопросах же наций и национализма это учение всегда было сугубо ложным по причинам онтологического порядка[522]. Брать марксизм любой разновидности за ориентир в национальных вопросах — все равно что идти к священнику за сексологической консультацией. И доверять западным марксистам (а уж тем более — вместо марксистов отечественных, по крайней мере идеологически жестоко выверенных) следовало бы в последнюю очередь.
Но наши мальчики в розовых штанишках от национализма с восторгом бросились конспектировать это марксистское светило[523], залетевшее в Москву, и дружно сели в здоровенную лужу махрового идеализма, напруженную им под собственные причитания о верности истмату.
Бросим взор на этот краеугольный камешек конструктивистов, чтобы убедиться в сказанном.
Первая глава книги весьма порядочно и дельно именуется: «Определения». Но не спешите радоваться, ибо сами определения никакого повода для радости не дают, а дают — только для недоуменных вопросов. Определениями (всякий раз новыми, но одинаково безапелляционными и безоказательными) полна вся книга от начала до конца. Погрузимся же, сняв розовые очки и одев защитный скептический скафандр, в мир геллнеровских дефиниций.
Национализм
Вообще-то, в мировом дискурсе термин «национализм» используется весьма давно, успешно и с твердыми положительными коннотациями.
Популярный «Словарь Вебстера» определяет национализм двояко: как «преданность своему народу» и как «защиту национального единства или независимости».
Не менее популярный «Американский политический словарь»: «Национализм отождествляется с социальными и психологическими силами, которые зародились под действием уникальных культурных, исторических факторов, для того чтобы обеспечить единство, воодушевление в среде данного народа посредством культивирования чувства общей принадлежности к этим ценностям. Национализм объединяет народ, который обладает общими культурными, языковыми, расовыми, историческими или географическими чертами или опытом и который обеспечивает верность этой политической общности».
«Японская энциклопедия»: «Национализм — всеобщая приверженность и верность своей нации».
«Британская энциклопедия»: «Национализм — это верность и приверженность к нации или стране, когда национальные интересы ставятся выше личных или групповых интересов».
Все эти и другие анаглогичные определения были даны еще в эпоху, когда глобализация а-ля США еще не стояла на повестке дня. С некоторых пор такая трактовка национализма перестала устраивать сильных мира сего и для названного феномена потребовалось переопределение. Геллнер уловил это негласное требование лучше многих.
Еще в предисловии он честно нас предупредил: «Термин “национализм” используется в книге в значении, которое он имеет в английском, а не в русском языке… Он употребляется в книге для обозначения принципа, требующего, чтобы политические и этнические единицы совпадали, а также, чтобы управляемые и управляющие внутри данной политической единицы принадлежали к одному этносу» (5).
Вполне вразумительно сказано, чтобы не переносить это значение и это учение на русскую почву, не так ли? Хотя бы по причине терминологической нестыковки, дабы не порождать цепочку недоразумений. Куда там!.. Оно уже стало расхожим в определенной среде, которая ширится с каждым днем.
В разделе «Определение» Геллнер вновь подтвердил, что «национализм — это прежде всего политический принцип, суть которого состоит в том, что политическая и национальная единица должны совпадать» (23).
Интересно, что сказали бы на это цыгане, поголовно являющиеся крутыми закоснелыми националистами? Да и известные своим национализмом соплеменники Геллнера, две трети коих вовсе не собирается менять свое диаспоральное бытие на израильское гражданство[524]…
Но не ищите каких-либо обоснований этому определению: их нет и не предвидится. Просто так хочется видеть дело Геллнеру, или/ибо Геллнер в это верит — как угодно. И мы, конечно же, тоже должны ему верить, поскольку больше ничего не остается.
В сущности, достаточно прочесть слова: «национализм — это прежде всего политический принцип…», чтобы отложить книгу и дальше уже не читать. В чем бы этот принцип ни состоял, ошибка метода уже налицо[525]. Подход Геллнера явно неглубок: ведь феномен не сводим к отвлеченным принципам. Да и откуда берется сам этот принцип? По каким мотивам возникает? О том ни слова.
Следующая фраза, призванная подкрепить данную дефиницию, уже способна рассмешить: «Национализм как чувство или как движение проще всего объяснить, исходя из этого принципа. Националистическое чувство — это чувство негодования, вызванное нарушением этого принципа, или чувство удовлетворения, вызванное его осуществлением».
Не то, чтобы Геллнер тут был совсем неправ. Спору нет, такой частный случай возможен. Но представить себе массовое движение столь продвинутых политически и непрерывно рефлектирующих на эту тему особ (а национализм интересен именно своей массовостью и длительностью переживания, за счет чего совершаются, по большей части вполне стихийно, революционные преобразования) я лично, уже двадцать лет близко наблюдающий русское национальное движение, не могу. От того, что нами управляют русские по происхождению администраторы, чувство удовлетворения у русских националистов почему-то пока упорно не возникает. Чисто кабинетный, умозрительный подход Геллнера не может не вызвать улыбку.
И вообще, так ограничивать национализм, сводить его, тем более в его массовой, основной и главной чувственной форме, к подобному рациональному обоснованию представляется несообразным с практикой. Разве нет поводов поважнее для возникновения и проявления национального чувства (национализма), среди которых главнейшим и очевиднейшим я бы назвал этнические войны, вечно сопровождающие весь род homo?!
Формулировки Геллнера продолжают вызывать недоумение: «Короче говоря, национализм — это теория (?) политической законности (?), которая состоит в том, что этнические границы не должны пересекаться (?) с политическими, и в частности, что этнические границы внутри одного государства — вероятность, формально исключающаяся самим принципом в его общей формулировке, — не должны отделять правителей от основного населения» (24).
Думаю, что подавляющее большинство русских националистов с изумлением узнало бы о причислении себя к разряду политических теоретиков. Возгордились бы, чего доброго. Нужно ли доказывать, что это утверждение беспочвенно?
Несомненно, теория национализма существует: национализм — это и теория тоже. Но провозглашать первичность идеи национализма, какова бы они ни была, по отношению к его реальной биопсихологической основе — инстинкту (комплексу инстинктов) — есть нонсенс, для материалистически мыслящего ученого недопустимый, отрывающий мир идей от их реальной, материальной основы — бытия. Доискиваясь до корней и причин, бессмысленно исследовать одни только идеи: исследуйте в первую очередь бытие, их породившее. Но марксиста Геллнера это основополагающее для истмата соображение не останавливает. Он смело подменяет феномен — идеей. А за ним этот трюк повторяют и его последователи.
Геллнеру и того мало. Не в силах дать сколько-нибудь основательное определение национализма, он делает подход за подходом, как штангист-неудачник, все надеясь выжать заветный вес, но безуспешно: штанга опрокидывает его на помост. Под занавес Геллнер сбивчиво разражается еще одной, новой, дефиницией в бесплодной надежде что-то объяснить, в конце концов, хотя бы самому себе:
«В этой книге утверждается лишь то, что национализм является очень специфической разновидностью патриотизма, которая распространяется и начинает доминировать только при определенных социальных условиях, и что эти условия реально господствуют в современном мире и больше нигде. Национализм — это разновидность патриотизма, имеющая несколько очень важных отличительных особенностей. Прежде всего, сообщества, которым такой вид патриотизма, а именно национализм, дарит свою преданность, должны быть культурно однородны и зиждиться на культуре, стремящейся быть “высокой” (то есть письменной) культурой. Они должны быть достаточно велики, чтобы чувствовать себя в силах содержать собственную образовательную машину, способную развивать эту культуру, иметь мало четко разграниченных внутренних подгрупп и, напротив, анонимное, текучее и подвижное население, к которому индивид принадлежит непосредственно в силу своего культурного стиля, а не в силу своей принадлежности к составляющим его подгруппам. Однородность, грамотность, анонимность — вот ключевые черты таких сообществ» (280).
Все это, по обыкновению, голословно. Нет сомнений, что при желании Геллнер мог бы навысасывать из своих пальцев еще энное количество все новых таких же любительских определений[526]. Но разберем последнее, что осталось.
В русском националистическом поле дискуссия о противоречии и даже противоположности между национализмом и патриотизмом прошла еще во второй половине 1990-х. Никому среди причастных к оному полю лиц уже давно не нужно разъяснять, что национализм — это не патриотизм и не его разновидность. Но для стороннего читателя повторю аргументацию:
«Отличие националиста от патриота именно и только в том, что националист уже осознал, глубоко и непоколебимо, что нация — первична, а государство — вторично. Они диалектически неразрывны, как содержание и форма, но осознанный приоритет должен быть всегда у содержания. Нельзя решать проблемы государства в обход проблем нации. Бессмысленно надеяться, что можно укрепить государственность, не укрепив государствообразующий народ, собственно нацию…
Как только патриот проникается этими простыми истинами, он автоматически превращается в националиста. Обратный метаморфозис невозможен, как невозможно бабочке вновь стать куколкой или гусеницей. Преображение истиной необратимо»[527].
Ну, а что такое «анонимное, текучее и подвижное население, к которому индивид принадлежит непосредственно в силу своего культурного стиля, а не в силу своей принадлежности к составляющим его подгруппам» и почему «однородность, грамотность, анонимность — вот ключевые черты таких сообществ», которым национализм «дарит свою преданность», я, как ни бился, объяснить себе и людям не в силах. По-моему, это просто бред сивой кобылы. Где Геллнер видел такое население и такие сообщества, я не знаю, а сам он не сообщает.
Что же можно построить на таком гнилом фундаменте? Только театр теней.
Нации
Самое главное, конечно, это исходное понимание и определение нации.
Геллнер пытается давать его тоже много раз, а впервые на с. 34. Оно, увы, совершенно ни на чем не основано, перед нами простая декларация:
«Фактически нации, как и государства, — всего лишь случайность, а не всеобщая необходимость. Ни нации, ни государства не существуют во все времена и на любых условиях (интересное открытие! да, в первобытном обществе, где отсутствует жесткое разделение труда и нет эксплуатации, государства нет и быть не может. Но с появлением этих факторов государство — неизбежно, по большей части именно национальное, этническое, во всяком случае вначале. — А.С.). Национализм стоит на том, что они предназначены друг для друга; что одно без другого неполно; что их несоответствие оборачивается трагедией. Но прежде чем они стали предназначенными друг для друга, они должны были возникнуть, и их возникновение было независимым и случайным. Государство, безусловно, возникло без помощи нации. Некоторые нации, безусловно, сложились без благословения своего собственного государства» (34).
Можно ли это назвать дефиницией? Вряд ли, но и другие (ниже) не лучше.
Не отличающиеся обязательностью рассуждения Геллнера фронтально противоречат отечественной научной традиции как в плане теории государства, так и в плане теории нации. О русском понимании нации, о нашей традиции, нашем вкладе в мировой нациеведческий дискурс мне приходилось подробно писать в основной части книги. Поэтому здесь просто обозначу наши расхождения.
Если, как Геллнер, считать нации и государства случайностью, тогда уж надо договаривать: это особая, всеобщая, случайность. Практически перед каждым племенем, народом однажды встает стандартная дилемма: создать свое государство и стать нацией — или мириться со своим ничтожеством, а то и погибнуть. Многие выбирают второе, но и в этом случайности и добровольности никакой нет: просто не каждому по силам первое.
Геллнер неправ, утверждая, что нации и государства создаются независимо друг от друга: это зачастую именно две стороны одного процесса. Нация возникает на базе народа именно в ходе обретения им государственности. И национальные государства (как частный вид государства вообще) возникают именно и только в связи со становлением народа как нации. Хотя в принципе возникновение государства также есть результат универсальной необходимости, пусть и другого происхождения. (Марксисту Геллнеру неплохо бы ознакомиться с марксистской теорией на данный счет.) Но в любом случае утверждать, что «государство, безусловно, возникло без помощи нации» неправильно, так как процессы создания того и другого синхронны, они коррелируют, и государство вольно или невольно создается всем народом, а не из воздуха берется.
И уж вовсе шокирует неправдой утверждение, что «некоторые нации, безусловно, сложились без благословения своего собственного государства»: ведь если нет своего государства — нет и нации. Геллнер не случайно не приводит ни одного (!) примера, ибо их нет в природе.
Автор все бьется в попытках нащупать определение нации:
«Что же, в таком случае, представляет собой эта случайная, но в наш век, по-видимому, универсальная и нормативная идея нации? (Заметим: он предлагает обсуждать не «нацию», а «идею нации». Как это характерно для идеалиста, как это характерно для западной науки — и как недопустимо с точки зрения истмата! Снова нам идею выдают за феномен… — А.С.) Обсуждение двух очень приблизительных, предварительных определений поможет добраться до сути этого расплывчатого понятия.
1. Два человека принадлежат к одной нации лишь в том случае, если их объединяет одна культура, которая в свою очередь понимается как система идей (кругом одни идеи! А куда же артефакты и технологии девать, на которых вся культура держится? — А.С.), условных знаков, связей, способов поведения и общения.
2. Два человека принадлежат к одной нации лишь только в том случае, если они признают принадлежность друг друга к этой нации (не встречал более идиотской постановки вопроса. Да кто же спрашивать будет-то? Это уже вовсе что-то невиданное: мы, оказывается, — даже не то, что сами о себе думаем, как уверяют обычные конструктивисты, а куда круче: мы — то, что о нас думают другие! Я — русский, если NN признает меня русским? Какой-то субъективный идеализм в квадрате… Это истмат??!! — А.С.). Иными словами, нации делает человек; нации — это продукт человеческих убеждений, пристрастий и наклонностей» (34–35).
Удивительная настойчивость! Поражает нелепость подхода. «Два человека» нас, как понимает читатель, вообще не интересуют и не могут интересовать, это не статистическая величина, нации не измеряются «двумя человеками». Два человека могут принадлежать к одной общности в силу недоразумения, аберрации сознания и т. п. Перед нами полное торжество идеализма и псевдонаучная болтовня. Как Геллнер ухитрился затесаться в «ученые» с таким багажом и такими методами?
А вот уж и новая попытка определить нацию:
«Обычная группа людей (скажем, жители определенной территории или носители определенного языка) становятся нацией, если и когда члены этой группы твердо признают определенные общие права и обязанности по отношению друг к другу в силу объединяющего их членства. Именно взаимное признание такого объединения и превращает их в нацию, а не другие общие качества…» (35).
Если перевести это на нормальный русский язык и применить к России, то получится так: «все население или все русскоязычные России имеют шанс договориться о согражданстве, чтобы пользоваться равными правами и обязанностями».
Все, более ничего тут нет, никакого другого смысла.
Причем тут нация?!!! Какой националист под этим подпишется?
Сделав несколько заходов в попытке определить нацию, и все неудачные, Геллнер, однако бросается в бой против ложной, как ему кажется, националистической трактовки нации. Он возражает против «молчаливого, косвенного» признания «самой неверной посылки националистической идеологии, будто бы “нации” заложены в самой природе вещей, что они только ждут, когда их “пробудят” (излюбленное националистическое выражение и сравнение) от прискорбного сна при помощи националистического ”будильника”. Именно неспособность большинства потенциальных наций когда-либо ”очнуться от сна”, отсутствие в них глубинного брожения, которое могло бы выплеснуться наружу, наводят на мысль, что национализм, в конце концов, не так уж важен. Приверженцы теории социальной запрограммированности ”наций” замечают, возможно, не без удивления, что некоторым из этих ”наций” недостает силы и решимости, необходимых для выполнения миссии, возложенной на них историей (обратим внимание на упорное ироническое закавычивание Геллнером слова ”нация”. — А.С.).
Но национализм — это не пробуждение древней, скрытой, дремлющей силы, хотя он представляет себя именно таковым. В действительности он является следствием новой формы социальной организации, опирающейся на полностью обобществленные, централизованно воспроизводящиеся высокие культуры, каждая из которых защищена своим государством» (112).
В связи с тем, что Геллнер прочно запутался в определениях национализма, обсуждать последний абзац, категорический, как обычно у него, я смысла не вижу. Но его замечание о том, что далеко не все этносы способны перейти в фазу нации, вполне верно. Только из этого не следует, разумеется, тот вывод об отсутствии реальных наций и о «неважности» национализма, на который подался Геллнер.
Да, не каждый этнос и не в каждый момент ощущает потребность в собственном государстве и стремится его заполучить. До этого надо дозреть. Скажу больше: не все из тех, кто дозрел — ощущает и стремится — способны это сделать, а потому и не пытаются. И этого мало: не все дозревшие хотят — к примеру, две трети евреев всего мира палкой не загонишь на ПМЖ в Израиль, ибо они вовсе не желают лишиться преимуществ проживания в диаспоре в обмен на гражданство своего национального государства. Хотя при этом и лишиться Израиля не желают…
Ну, и что из этого следует? Каждый протягивает ножки по одежке и не предпринимает непосильных авантюр — что тут удивительного? Наглядная аналогия — половая жизнь человека, к которой стремится как к величайшему благу всякая нормальная особь… кроме тех, кто либо не еще дозрел до нее, либо уже расстался с такой возможностью (то и другое в силу возраста).
Но марксист Геллнер так увлекся им обнаруженным простеньким фактом, что на этой основе решил замахнуться (карлик на титана!) на авторитет самого Гегеля, лежащий в фундаменте марксистской философии:
«Большой процент погруженных в непробудный сон “наций”, которые никогда не встанут и не воссияют (почему бы это знать Геллнеру? — А.С.) и которые даже не желают просыпаться, позволяет нам критиковать националистическую доктрину с ее же собственных позиций. Национализм считает себя естественным и всеобщим регулятором политической жизни человечества, только скованным этим длительным, упорным, мистическим сном. Вот, как это представление выражено у Гегеля: ”Нации могут пройти большой исторический путь, прежде чем они осуществят свое предназначение — оформить себя в виде государства”[528]. Тут же Гегель заявляет, что этот догосударственный период на самом деле можно назвать “доисторическим” (sic): таким образом, у него получается, что настоящая история нации начинается тогда, когда она обретает собственное государство» (113).
Геллнер почему-то вообразил, что против гегелевской концепции достаточно выставить «существование наций — спящих красавиц, не имеющих своих государств и не ощущающих потребности в них», и этим по национализму вообще и по Гегелю в частности будет нанесен сокрушающий удар! Но это вовсе не так, ибо мы даже на примере ряда бывших социалистических наций отлично видим собственными свидетельскими очами, что этносы действительно могут «спать» и «не чуять» никакой потребности в собственном государстве, а потом вдруг «проснуться», как это сделали, скажем, казахи, вовсе не существовавшие как нация в досоветский период, и выстроить не просто националистическое, но даже жестко этнократическое государство. Прав, конечно, титан, а не карлик[529].
На самом деле из геллнеровских рассуждений ясно одно: наступление такого момента, когда потенциальная нация устремляется к обретению своего национального государства, явно зависит от неких условий. Каковы же они? Если бы Геллнер так поставил вопрос (что и подобало бы настоящему ученому, а не шарлатану), то он вскоре нашел бы ответ[530]. Он этого не делает — пусть сие останется на его совести…
И вот, уже после всего сказанного, отмахав полкниги, он вдруг начинает раздел, который так и озаглавлен: «Что такое нация?». Видно, неполноценность собственных рассуждений автора подспудно ощущалась им и не давала покоя. Внимательно следя за ходом мысли Геллнера, мы без труда найдем корни его ошибок.
Геллнер кладет в основу образования наций два краеугольных камня: «Мы говорили о двух наиболее реальных основаниях, на которых можно было бы построить теорию национальности, — это добрая воля и культура» (122).
Для конструктивиста, конечно, важней всего именно первое: «Нет сомнения, что добрая воля, или согласие, является существенным фактором в формировании большинства групп, как больших, так и малых. Человечество всегда было организовано…».
Перед нами — та самая полуправда, что хуже отпетой лжи. Потому что в мире есть явления природные, а есть искусственные, созданные доброй — или недоброй — волей человека. Как известно, новые общности живых существ (виды и породы) возникают периодически путем как естественного, так и искусственного отбора, да вот только первый — это закон и функция природы, а второй — дело рук человека.
То же и человеческие общности: есть природные, первичные — например, этносы (род, племя, народ, нация), а есть антропогенные, вторичные (партии, клубы, религиозные общины и т. д.). Есть, наконец, и такие, которые, не будучи напрямую сотворены природой, не зависят и от воли человека, являясь плодом естественно-исторического процесса: например, классы. То, что сотворил человек по своей воле, он и отменить может своею волею. Но естественную общность ни создать, ни отменить не может никто — ни нацию, ни класс.
Раз допустив ложную посылку, Геллнер обречен и дальше двигаться путем лжи.
Любопытная подробность: определяя нации как «группы, которые сами желают существовать как сообщества» (123), автор ссылается не на кого иного, как на Эрнста Ренана[531], знаменитого своей сумасбродной и отчаянной попыткой подвести теоретический фундамент под явление так называемой «французской нации», на деле представляющее собой конгломерат этносов (который каких-то 250 лет назад и франкофонным-то был не более чем на 50 %[532]), затиснутых в общее согражданство. Эта ссылка многое объясняет: Геллнер даже не оригинален в своих заблуждениях.
А они множатся: «Как бы это ни казалось парадоксальным, но факт остается фактом: определение наций может отталкиваться только от реальностей эпохи национализма, а не, как можно было бы предположить, от противного. “Век национализма” — не просто итог пробуждения и политического самоутверждения той или иной нации…
Культуры теперь представляются хранилищами политической законности (?!). Только в такой ситуации начинает казаться, что всякое игнорирование их границ является беззаконием.
Исходя из этих условий — хотя только из этих условий — нации действительно могут определяться на основании как доброй воли, так и культуры и на основании их совпадения с политическими единицами. В этих условиях люди желают быть политически едиными со всеми теми, и только теми, кто принадлежит к той же культуре. Соответственно государства стремятся совместить свои границы с границами своих культур и защищать и внедрять свои культуры в пределах своей власти. Слияние доброй воли, культуры и государства становится нормой… Эти условия отнюдь не характерны для человеческого общества как такового, но исключительно для его индустриальной стадии» (126–127).
Столь наивно-идеалистические, мифологизированные представления о государстве особенно неожиданны в устах марксиста. (Зацикленность Геллнера на культуре я разберу ниже.)
Геллнер завершает ход мысли знаменитым тезисом, принесшим ему мировую известность:
«Именно национализм порождает нации, а не наоборот» (127).
Нетрудно видеть, что он буквально ничем — НИЧЕМ! — не подтвержден, не обоснован. А если в эту формулу подставить то значение национализма, которое Геллнер ему придал выше, абсурдность этого утверждения просто бросится в глаза. Характерно, что Геллнер, не имея исторических, фактических подтверждений, прибегает — и на много страниц — к вымышленным литературным образам Мегалломании и Руритании как к аргументам. Каковые и анализирует усердно. Поистине, выдумки для выдумок!
Если бы такую ерунду написал средний советский социолог или политолог, его в пыль бы растерли коллеги, в грязь бы вмесили, сделали изгоем — и поделом! А английскому еврею-«марксисту» — все можно, ему мы в рот смотрим! (Как и Попперу, и Хобсбауму, и другим точно таким же умникам.) Досадно.
Классы
Среди рассуждений Геллнера небольшое, но важное место занимает тема класса, которую он — марксист ведь как-никак! — связывает с темой нации:
«Националистические теории обычно рассматривают нации как устойчивые, естественные социальные общности, которые лишь начинают действовать, или, используя любимое выражение националистов, “пробуждаются” в эпоху национализма. “Национальное пробуждение” — горячо любимое определение националистов. Здесь прослеживается заметная аналогия между этой идеей и марксистским разграничением между “классами в себе” и “классами для себя”. Но я не верю, что нации существуют в том же самом смысле, что и классы» (12).
??? Казалось бы, при чем тут классы вообще? Кто говорит здесь и сейчас про классы? И кому, в конце концов, какое дело, во что верит г-н Геллнер? Уж потрудился бы подкрепить свою веру чем-то более истматическим… Но нет, он просто счел своим долгом так подтвердить свое исповедание марксистской веры (ср. Владимир Ульянов-Ленин: «нации — буржуазные выдумки»!). Лишь для того, впрочем, чтобы тут же опорчить ее собственной ни с чем не сообразной выходкой:
«Только когда классу удается в той или иной степени стать нацией, он превращается из “класса в себе” в ”класс для себя” или ”нацию для себя”. Ни классы, ни нации не являются политическими катализаторами, ими являются лишь ”нации-классы” или “классы-нации”» (252).
Что это?! Очевидно, такой… марксизм. Как говорилось выше, ждать от марксистов вообще каких-то осмысленных предложений по теории наций не следует: это не их амплуа. Комментировать сказанное невозможно: сие за гранью смысла.
Но хотел бы я, чтобы мне кто-нибудь показал такую нацию, которая состояла бы из одного класса! (Это невозможно по определению: нация это все классы одного этноса вместе. Хотя отзвук этого миленького геллнеровского «открытия» мы недавно наблюдали в попытке Валерия Соловья выдать русский народ за некий однополярный «этнокласс».)
Государство
Марксистскую теорию классов Геллнер обогатил также еще и своей теорией государства. Для начала, впрочем, он ссылается на Макса Вебера (странно, почему не на Маркса или Энгельса, посвятившего данному вопросу как-никак монографию?):
«Государство… это такая организация внутри (?) общества, которая владеет монополией на законное насилие» (27).
Определение, как видит читатель, очень плохое. В нем нет ни слова об организующей, регулирующей функции государства, о защите безопасности, об исполнении общих нужд, о патронаже и проч. Государство невозможно без насилия, верно, но если государство — это только насилие, то зачем оно нужно людям, почему за него идут в бой?
Геллнер пытается уточнить и развить Вебера:
«Государство — это институт или ряд институтов, основная задача которых (независимо от всех прочих задач) — охрана порядка. Государство существует там, где из стихии социальной жизни выделились специализированные органы охраны порядка, такие, как полиция и суд. Они и есть государство» (29).
Типичный, наследственный взгляд потомственного хазарина! Забыть об армии! (А ведь это первейшее условие sine qua non: не будет армии — не будет и государства.) Забыть о таможне! О МИДе! Как будто государство возникает в ответ лишь на потребность верхов эксплуатировать низы, а не в ответ на необходимость защищать все сообщество от внешней угрозы, в том числе экономической. Но уж для кого иного, а для нас, русских, всю свою историю подвергавшихся нашествиям извне и именно против них создававших и укреплявших свое государство, этого объяснять не надо.
А как вам такой перл: «Государство в первую очередь является защитником не религии, а культуры» (231)? Хороша постановка вопроса?! Нам предлагают выбирать из двух вариантов, из которых ни один не является истинным. Причем тут вообще защита религии? Культуры? Государственная защита нужна непосредственно людям, властям и населению, народу в целом, а также территории, в первую очередь. Что-то мне не припоминается ни одной войны, которую вело бы какое-либо государство в защиту культуры вместо вышеназванных вещей.
Для чего Геллнер в очередной раз взялся рассуждать о том, что явно выше его понимания? Да вот ради такой ценной мысли:
«Всякий разумный подсчет покажет, что число потенциальных наций по всей видимости намного, намного больше, чем число жизнеспособных государств. Если этот аргумент, или расчет, верен, то не все националистические интересы могут быть в равной степени соблюдены, во всяком случае одновременно. Удовлетворение одних приведет к ущемлению других» (26).
Скажите, какое открытие! Но такие вопросы испокон веку решаются не расчетами за столом кабинета, а с оружием в руках на поле боя. Только силой! Кто силен, тот и прав, тому и владеть государством. Геллнер этого не знает?
Нацией, как говорилось выше, народ только и становится в ходе обретения своего суверенитета, своей государственности. Часто это происходит в ходе войн, которые не каждому народу по силам. Но поскольку Геллнер верит в иное, объяснить несовпадение числа народов с числом национальных государств он, конечно, не в состоянии.
Датировка наций и национализма. Аграрное и индустриальное общество
Наиболее важный идейный узел книги связан с датировкой Геллнером феноменов нации и национализма. Он оперирует расплывчатыми понятиями «эпоха наций», «век национализма», подразумевая, главным образом, ХХ век. Попробуем разобраться, как он это обосновывает. Почему это важно? Потому что любое явление следует понимать от истоков, а значит — надо верно эти истоки определить.
Геллнер пытается делать это через привязку, во-первых, к культуре (письменности), а во-вторых — к индустриальному обществу. Рассмотрим то и другое по порядку.
Чтобы убедить нас в наличии такой связи, Геллнер в очередной раз дает новую дефиницию: «Национализм — это то, что относится к сообществам, объединенным общей культурой и отличающимся от соперничающих или враждебных сообществ различиями в культуре» (9).
Ясно, что он вполне произвольно берет только частный случай национализма. Но чем он объясняет свой выбор? Он пишет:
«Основное предназначение и идентификация человека связаны теперь с письменной культурой, в которую он погружен и внутри которой способен успешно функционировать. Это — высокая культура, передаваемая не путем неформального общения с непосредственным окружением, а при помощи формального обучения. На мой взгляд, именно этот фактор лежит в основе современного национализма и определяет его силу» (7).
Понять ход мысли Геллнера почти невозможно, настолько он примитивен и ошибочен, настолько ниже уровня понимания. Какая тут связь? Обучение высокой культуре на национальном языке влечет за собой национализм — и это весь секрет? Но так было всегда — и в дописьменный период, может быть, еще успешнее, потому что на стадии господства фольклора уж точно ничего, кроме живой национальной традиции изустно не передавалось, причем в масштабах всего народа сразу, а нынешняя письменная культура несет в себе, образно говоря, «сказки разных народов», что вовсе не способствует развитию такого уж махрового национализма. Да и усваивается наслением по стратам крайне неравномерно, в отличие от дописьменной эпохи, не только не объединяя, но, скорее, маркируя и разъединяя разные страты единой нации.
Интересно вот еще что. Геллнер всячески старается нас убедить на всем протяжении книги в том, что и нации, и национализм — это-де исключительно порождение ХХ века, «индустриальной эпохи». А вот в предшествующую ей «аграрную эпоху» национальные государства-де были лишь «время от времени», что не оставляло места ни для наций, ни для национализма. Поэтому-то он и выдумывает какие-то несуразные условия насчет «высокой культуры», которая на поверку оказывается просто «письменной культурой».
Ему бы не мешало знать, если говорить даже только о европеоидах, что письменная культура восходит у них к изобретению алфавита, вначале финикийского, ок. XIII в. до н. э., а от него производного греческого (ок. 800 г. до н. э.), затем этрусского (ок. 700 г. до н. э.) и, наконец, латинского (ок. 400 г. до н. э.). За это время мы свидетельствуем ряд высокоразвитых национальных государств, какими, вне всякого сомнения, были Египет и Афины, Рим и Спарта, Вавилон и Иран и т. д. Национальным русским государством была Древняя Русь как минимум с XV века, а высокой письменной культурой, распространенной в широких общественных слоях, русские обладали с Х века.
И если не все государства Древнего Мира и средневековья были национальными, так ведь и сегодня не все таковы. Попытка Геллнера запихнуть национальные государства, а с ними нации и национализм в узкую временную нишу современности беспочвенна и неубедительна. Он просто не знает истории.
Но наш некультурный культуролог продолжает свои откровения.
В качестве «национальных границ» он рассматривает только «заметные культурные различия между крупными человеческими общностями», принципиально игнорируя «смежные разветвления родства, занятий, расселения, политического союзничества, социального статуса, религии, сект и ритуалов», которые-де образуют «крайне запутанную структуру» (13). Не видя, что именно эта структура являет собой живую плоть этничности, без которой нет и не может быть нации.
Но он делает из этого радикальный вывод: раз в доиндустриальном мире нет «заметных культурных различий» (вот тебе раз! Это вопиющая неправда: достаточно сравнить средневековый Китай, арабский Восток и европейский Запад, не говорю уже о мезоамериканских культурах или Египте), то-де и «попросту не существует “наций”, способных “пробудиться”» (13). Он не видит эти различия у себя под носом, но талдычит об их сверхценности как этномаркеров, вновь и вновь утверждая, что необходимы «глубокие культурные различия, определяющие границы чего-то подобного современной нации» (13). Что неверно само по себе даже логически (феномен не определяется через эпифеномен).
Что тут скажешь? Как говорил Лао Цзы, «незнающий, делающий вид, что знает, — болен».
Возникает настоящий парадокс: если для национальной дифференциации как основы национализма так уж важны культурные различия, то чем же объяснить, что современное падение, омертвление национальных культур, их активная диффузия, глобальное взаимопроникновение, наступление массовой (безнациональной, наднациональной) культуры — вовсе не ведет к исчезновению наций, а напротив, сопровождается бурным ростом национализма?
Видно воочию, что тезис Геллнера не стыкуется с жизнью, ее правдой.
А в том-то все и дело, что по мере облетания, опадения культурной, религиозной и прочей эпифеноменальной мишуры, на свет все более ясно выступает, выпирает подлинная основа национализма — кровь[533], общее происхождение! Первичная суть вытесняет вторичные признаки[534], которые разрушаются, ветшают, девальвируют. Перефразируя известный стих: «Культура — штамп на золотом, а золотой — мы сами!».
В малокультурном, архаическом обществе зримые, яркие вторичные признаки — вера, гражданство, культура, идеология — могли порой заслонять первичную, племенную суть национального (к примеру, русские крестьяне-партизаны 1812 года не всегда поднимались до племенного национализма, но были нетолерантны к «бусурманам»). Но сейчас — другое дело. Чем культурней человек, тем очевидней для него вторичность культуры и первичность крови и плоти. Лишь лицо выражает органическую природу, ибо ею сотворено, а маска творится человеком из картона, бумаги, клея и красок, что бы ни понимать под этой метафорой. Культура — маска, но не лицо.
Геллнер нарочито «не замечает» это противоречие, проходит мимо него, будучи не в силах объяснить. Он продолжает утверждать, вопреки сказанному, что «современный человек… является в первую очередь подданным своей культуры» (10).
Но всмотримся: как же так! Русская культура, к примеру, деградировала и редуцировалась до неузнаваемости, порой до своей противоположности (пример: Владимир Сорокин), русская православная вера перестала консолидировать нацию, т. н. «русская идея», выпестованная лучшими умами XIX–XX вв., непоправимо пала — а русский национализм при этом растет, как на дрожжах?!
Геллнер и ему подобные не в силах объяснить подобное развитие событий. Его слепота объясняется просто: он считает «зов крови» — чем-то «мистическим» и «атавистическим» (15), как и некоторые его ученики (С.М. Сергеев, например[535]). Явно путая атавизм и этнический архетип.
Изобретательству Геллнера на тему нации и культуры нет конца. Оказывается:
«Основной обман и самообман, свойственный национализму, состоит в следующем: национализм, по существу, является навязыванием высокой культуры обществу, где раньше низкие культуры определяли жизнь большинства, а в некоторых случаях и всего населения» (130). «Суть национализма — в приобщении, причастности, принадлежности именно к высокой письменной культуре, охватывающей население всей политической единицы и обязательно соответствующей тому типу разделения труда и способа производства, которые лежат в основе данного общества» (203).
Интересно, сам-то Геллнер понимал, что написал? Ну, про разделение труда и способ производства — это чтоб не забывали, что имеем дело с марксистом. Но к какой, интересно, высокой письменной культуре приобщает русский национализм одноименное население России «ан масс»?! И с каких пор? Мне как участнику процесса было бы любопытно это узнать, но Геллнер, уверяющий нас, что национализм есть массовое стремление неких людей защитить свою культуру политическими средствами, что существует «националистическое требование соответствия политической единицы и культуры» (232, 251), не утруждает себя ни ссылками, ни доказательствами. Ну хоть бы один исторический примерчик привел! Нет, его излюбленные умозрительные модели — Мегалломания и Руритания — так и остаются умозрительными моделями и ничем более[536].
Наконец, вот финальная фраза, итог книги, ее квинтэссенция. Общая высокая культура-де «определяет “нацию”. Тогда, и только тогда, такая нация/культура становится естественной единицей и не может нормально функционировать без собственной политической раковины — государства» (289).
Можно подумать, что свои государства были и есть только у высококультурных наций! (Уж не были ли таковыми вновь образованные латиноамериканские государства?) Конечно, образованность может открыть нации глаза на собственное существование. Но она не может сделать нацию нацией.
Между тем, характеристика современной европейской «высокой» культуры, которую дает Геллнер, на самом деле — просто убийственна:
«Век всеобщей высокой культуры… Средний университетский профессор или учитель может быть заменен человеком непреподавательской профессии с необычайной легкостью и без большого или вообще без всякого ущерба для дела» (88–89).
Хороши же преподаватели на Западе! Впрочем, такого, как Геллнер, болтуна и впрямь можно заменить без ущерба хоть дворником со средним образованием. Но это свидетельство лишь ужасной профанации, снижения уровня западной профессуры — не более того. Если разница между учителем и учеником пропадает, это значит, что учитель просто перестал расти, и его пора менять.
Старый амбициозный еврейский балбес Эрнст Геллнер не знает ничего, о чем берется судить: ни истории культуры (письменности, книги, образования), ни истории общественно-исторических формаций, ремесел, промышленности, науки. Он путает не только «нацию» и «национальность», а также нацию и национальную культуру, но и нацию и государство, что вообще типично для англосаксонской лингвистической, а вследствие того и научной традиции. Он не способен оперировать фактами, примерами. Он не дает ссылок (почти) или ссылается на таких же выдумщиков. Кругом — одни выдумки! Руритании с Мегалломаниями… При этом Макса Вебера, на которого он опирается, сам же Геллнер тоже характеризует как выдумщика. Смех и грех…
Вот вам лицо и плоды западной «науки мнений»!
Нет, привязка к современной культуре явно не годится для датировки наций и национализма, это ложный критерий.
Переходим ко второму критерию.
Геллнер напоминает нам о своем марксизме. Ключ к пониманию национализма, уверяет он нас, — «в способе производства, преобладающем в данном обществе» (8). Ибо «накал национализма в девятнадцатом и двадцатом столетиях есть отражение и следствие индустриализма — способа производства, возникшего и распространившегося именно в этот период» (6).
Геллнер разделяет историю человечества на «три основные стадии: доаграрную, аграрную и индустриальную. Племена, живущие охотой и собирательством, были и остаются слишком малочисленными, чтобы у них развился тот тип политического разделения труда, продуктом которого является государство… Напротив, аграрные общества — хотя и не все, но в большинстве своем — оформлены государственно»[537].
Национализм по Геллнеру, якобы, невозможен «в условиях аграрной эпохи» (43).
Заявление, как минимум, нелепое. Вся история аграрной эпохи стоит на этнических войнах, сопровождавшихся таким подъемом национализма, что хоть куда! Одна Столетняя война, окончившаяся тем, что гигантская волна поднявшегося во весь рост французского национализма смела англичан с земли Франции, чего стоит! В середине XV века вопрос национальной принадлежности (англичанин или француз) был вопросом жизни и смерти. Привести массу других примеров, когда национальность становилась поводом для убийства или порабощения, ничего не стоит с самых первых свидетельств истории. А разве не в этом состоит максимальное выражение национализма?
Но даже если исходить из определения национализма, данного Геллнером, придется признать, что установление национальных культур и национальных государств ведет свой отсчет с глубокой античности. Такие государства устанавливались не везде и не всегда — но ведь и сегодня они существуют не всегда и не везде. Количественная оценка тут никак не влияет на качество феномена.
Все написанное Геллнером (а написано много, чуть ли не полкниги) про аграрное и индустриальное общества я не нашел в себе духа конспектировать и считаю, что даже обсуждать это незачем. Поскольку все просто из пальца высосано, аргументов — ноль! Безответственное блеяние, болтовня; ниже уровня какой бы то ни было критики.
Благо нашелся фанат Геллнера И.И. Крупник, который попытался в послесловии «Об авторе этой книги, нациях и национализме» своими словами изложить учение мэтра:
«Национализм, по Геллнеру, — особое историческое состояние, наиболее соответствующее периоду активной индустриализации. Это вовсе не признак отсталого общества; он расцветает в условиях достаточно высокой грамотности, средств информации и коммуникации, появления национальной элиты, потребности общества в квалифицированных кадрах (все это, как и сам национализм, легко обнаруживается уже в античном мире. — А.С.). Национализм — движение больших городов и индустриализирующихся масс; на отсталых окраинах, в сельской местности, где национальная культура воспроизводится повседневной средой, для него нет почвы и простора» (314)
Пусть бы он это объяснил узбекам Ошской области, в основном именно сельских районов, когда их громили там киргизы. Да и статистика это опровергает: русский национализм растет сегодня сильнее всего именно на селе и в малых городах.
Не буду задерживать на данной теме внимание читателя, но замечу лишь одно.
Каким мне представляется нормальный ход мысли? Поставим правильные вопросы. Допустим, нация появляется в индустриальном обществе. Но — не на пустом же месте, из ничего! Что-то же ей предшествовало исторически? Что именно? Какими свойствами это «что-то» обладало? И т. д. Тогда бы сразу выяснилось, что нации возникают из народов, народы из племен — и т. д., то есть, в основе нации всегда лежит этнос, чистый или метисированный. Без понимания природы этноса нельзя понять природу нации, эти понятия неразрывны.
Идея стадиального исторического развития этноса — от первоначального племенного состояния до состояния суверенной нации — позволяет исследователю более исторично подходить и к явлению национализма, предполагая в нем такую же стадиальность.
Соответственно, это дало бы возможность более верно датировать как появление наций, так и появление национализма. А для начала — перестать увязывать эти два появления, которые вовсе не обуславливают друг друга. Якобы национализм появляется только на стадии наций. Эта навязанная конструктивистами ложная взаимосвязь — лишь плод недоразумений, как исторического, так и лингвистического. Необходимо сказать об это несколько слов.
Трайбализм — начальная фаза национализма[538]
Начнем, по завету Конфуция, «исправлять имена». Все дело в том, что этимологически «национализм» связан не только и не столько с «нацией», сколько с «национальностью» (этничностью). Если следовать отечественной традиции нациеведения, наиболее истинной и прогрессивной на сегодня, массовое явление национализма следует понимать как действие инстинкта самосохранения этноса.
Национализм, естественно обостряющийся в народе, движущемся к обретению своей государственности и тем самым к преображению в нацию, вовсе не принадлежит только этому периоду развития этноса. Поскольку является ничем иным как актуализацией этничности, которая происходит по самым разным поводам, особенно если эта этничность оказывается под угрозой.
Геллнер и иже с ним, как мы убедились выше, неглубоко копают, не смотрят в суть вещей. Они неправильно датируют национализм, каковой уходит корнями в трайбализм, а тот — еще далее, в инстинкт продления рода, защиты территории и своего племени, разделения всех на своих и чужих и т. д., равно присущий как первобытным общинам, так и разнообразным популяциям животных, живущих стаями. Это явление описано еще у Дарвина: 1) «Поступки рассматриваются дикарями как хорошие или дурные единственно смотря по тому, влияют ли они очевидным образом на благо племени — но не вида и не отдельного члена племени»[539]; 2) «Животные одаренные общественными инстинктами, находят удовольствие в обществе, предостерегают друг друга об опасности, оказывают товарищам разными способами защиту и помощь. Эти инстинкты не распространяются на всех особей данного вида, но только на членов одной и той же общины».
Вот в этом всем и состоит извечная глубинная, природная суть как трайбализма, так и национализма. Ее замечательно выразил еще сто лет назад великий китайский мудрец и общественный деятель Сунь Ятсен: «Смысл термина “национализм” понятен без особых разъяснений. Например, человек всегда узнает своих родителей и не спутает их с прохожими, так же как и не примет прохожих за родителей. То же следует сказать и о чувстве национализма — оно у каждого в крови. Хотя с тех пор, как маньчжуры вторглись в Китай, прошло уже более 260 лет, любой ханец, даже ребенок, встретив маньчжура, сразу узнает его и никогда не примет за ханьца. В этом — суть национализма»[540]. Не думаю, что суть трайбализма можно выразить адекватнее, нежели в тех же словах.
Не то чтобы Геллнер не догадывался о существовании у национализма своего «бэкграунда»: «Националистический принцип как таковой… имеет очень глубокие корни в наших общих современных условиях. Поэтому он вовсе не случаен и не может быть с легкостью отброшен» (128). Но где эти корни? Какие? В чем эта неслучайность?
Конкретного толкового и ясного ответа на эти вопросы Геллнер не дает, багажа не хватает. И превратно устроен его личный интеллект, иначе он не написал бы, к примеру, что в «безгосударственных обществах проблема национализма не возникает. Если нет государства, естественно снимается вопрос о совпадении государственной границы с границами нации» (29). Как видим, все поставлено с ног на голову! Борьба безгосударственного народа за свой суверенитет и государственность как раз и составляет самое главное содержание национализма во всех таких случаях. Но раз приняв национализм за отвлеченный рассудочный принцип, Геллнер, не желающий в упор видеть очевидного, теперь везде ищет этот принцип — и ничего более. Найти, конечно же, не может…
Он продолжает потрясать умом: «Если же нет государства, нет и правителей, а значит, вопрос об их национальности тоже сам собой отпадает» (299–300).
Смешно, не правда ли? Во-первых, государства может не быть, а правители найдутся: наместники другого государства или вожди догосударственных племен. Во-вторых, встречаются некоронованные короли — неформальные главы национальных сообществ типа цыганских баронов или руководители любых диаспор. В-третьих, бывают предводители непризнанных «государств в государстве», к примеру председатель нигде не зарегистрированного меджлиса крымских татар, чье слово, однако, — закон для всей 250-тысячной общины. Или тайный еврейский национальный суд Бет-дин, действующий даже в Израиле, приговоров которого трепетно боятся все евреи. И т. д., и т. п. Во всех подобных случаях (а я еще не все перечислил) вопрос о национальности правителя не только не «отпадает», но становится во главу угла! И как прикажете относиться после этого к нашему премудрому корифею?
Корифей тем временем перечисляет разновидности национализма — патриотизм, национализм, трайбализм — и пишет: «Трайбализм никогда не бывает процветающим, потому что когда он действительно становится таким, все относятся к нему с уважением, как к истинному национализму, и никто не рискует называть его трайбализмом» (188).
Непонятно: откуда такое пренебрежение свысока? Что же плохого или недостаточного в трайбализме, почему он и сам по себе не заслуживает уважения? Довольно нелепо получается. Ведь по сути даже сам Геллнер признает, что перед нами одно и то же, просто трайбализм — это национализм на ранней, племенной стадии развития этноса, а национализм — это трайбализм на поздней стадии его развития, в том числе на стадии народа и нации.
В свете сказанного повисает даже не в воздухе, а поистине в безвоздушном пространстве тезис Геллнера, оброненный им как обычно походя, безапелляционно, но бездоказательно, да еще и в противоречии самому себе: «Вопреки убеждению людей и даже специалистов, национализм не имеет глубоких корней в человеческом сознании» (87). Имеет, еще какие. И даже не только в сознании, но и гораздо глубже, в матрице инстинкта, заложенной в представителя вида еще при зачатии.
Итак: может ли быть национализм, если еще не сформирована нация? Конечно! В том числе, вопреки утверждению Геллнера, в аграрных обществах. Ведь, как сказано выше, слово «национализм» напрямую кореллирует не с понятием «нация» (тут связь только чисто лексическая), а с понятием «национальность», т. е. этничность. Национальность-этничность есть и у члена племени (ирокез, дакот, дрегович, вятич и т. д.), хотя до нации этому племени еще расти и расти. Ирокезы, дакоты и сиу, тутси и хуту, и т. д. и т. п. — не нации, а племена и народы, но национализма у них хоть отбавляй! И рубятся-режутся, и умирают они за этот национализм самым примерным образом.
Итак, расстанемся с заблуждением, будто национализм есть что-то новое, сугубо современное, ибо он сопровождает род homo с тех самых незапамятных пор, как на Земле образовались первые племена.
Общая оценка
Надеюсь, после такого внимательного рассмотрения первоисточника, читатель будет со здоровым скепсисом воспринимать максимы Геллнера (по обыкновению, бездоказательные), подобные этой:
«Национальная принадлежность — не врожденное человеческое свойство, но теперь оно воспринимается именно как таковое» (34).
Но дело не в отдельных максимах.
Как относиться к «евангелию от конструктивизма» в целом — сиречь, к книге Эрнста Геллнера «Нации и национализм»?
Например, И.И. Крупник видит заслугу Геллнера в том, что он противопоставил «четырехчленному сталинскому определению» — «иное понимание нации» (306).
Одному злокачественному заблуждению — другое: скажу на это я.
На мой взгляд, жанр данной книги — «сочинение» или «рассуждение». Другого определения труд Геллнера не достоин. Автор не снисходит до аргументов, не приводит примеров, кроме самых примитивных и неубедительных, не оперирует фактами и их совокупностью, не делает обобщений на их основе. Убогий до неприличия аппарат сочетается с широковещательными тезисами и выводами. Его «типология» национализма вряд ли может быть названа таковой из-за своей очевидной нелепости (200), ее даже внятно пересказать невозможно, настолько она нелепа[541]. Какое-то бредоумствование недоучившегося школьника насчет обществ аграрной и индустриальной культур (якобы национализм возможен только во втором). Непонимание того, что т. н. «трайбализм» — это и есть национализм доаграрного и раннего аграрного общества. И т. д.
Трудно найти случай менее систематического и логического мышления, чем у Геллнера. Редкостный пример, образцово-показательный!
Кстати, вообще для «науки мнений» характерен пиетет перед авторитетами, никому порой вообще не известными, — например, какой-нибудь никому, кроме Геллнера, уже не ведомый «судья Оливер Уэнделл Холмс», который что-то там «однажды заметил». Типичная аргументация ad hominem, недопустимая ни в приличном тексте, ни в приличном научном обществе.
Этой аргументацией у многих деятелей западной науки принято прикрывать свою неосведомленность в источниках. Геллнер, как и прочие конструктивисты, вынужденно ссылается на Вебера, ибо Маркс не дал такой возможности, а больше им не на кого ссылаться. Вот Геллнер и признается с самоуверенностью невежды и верхогляда:
«Автору, придерживающемуся мнения, что история националистических идеологий и учений не способствует пониманию национализма, возможно, и не стоит вступать в споры о его интеллектуальных истоках. Поскольку учение не имеет достойной внимания родословной, стоит ли обсуждать, кто представлен, а кто — нет, в его генеалогии» (267).
И с таким мнением он посмел приехать со своими пустыми проповедями к нам, в Россию, где традиция националистической мысли включает в себя такие блестящие, глубокие умы, как Пестель и Рылеев, славянофилы, Михаил Меньшиков и Петр Ковалевский, не говоря уж о многих более современных авторах! Ему бы русский язык выучить, да засесть за серьезные книжки, поучиться национализму у русских мыслителей…
К сожалению, этим верхоглядным хамством ему удалось заразить многих и многих в нашем отечестве.
II.2. Эрик Хобсбаум — канонизированное недоразумение
Перед нами, как на грех, еще один английский еврей-марксист: Эрик Хобсбаум[542]. Между Геллнером и Хобсбаумом очень много общего, как отмечал еще Энтони Смит: «Как и Геллнер, Хобсбаум утверждал, что нации — это продукт национализма как в концептуальном, так и в историческом отношении. А затем он перешел к доказательству того, что основная особенность и цель национализма, равно как и его собственное притязание, которое следует принимать всерьез, заключалось в его стремлении построить “национальное государство”»[543].
Но основное преимущество этого конструктивиста, с точки зрения тех, кто его пропагандирует, состоит в том, что сей блестящий ум нацию искал, но не нашел (в отличие от Геллнера, который их нашел легион и все разные). Более того, вызрела целая генерация авторов, пытающихся, вослед Хобсбауму, убедить нас в том, что при нащупывании этого понятия «и субъективные, и объективные определения несовершенны и ставят нас в тупик»[544]. Отрицание объективной природы этносов и наций стало модным в определенных научных и околонаучных кругах в большой мере благодаря Хобсбауму.
Но как же в таком случае быть? Перед нами — методологический и терминологический коллапс?
Не нашедший нацию
Хобсбаум уверяет, что так оно и есть:
«Проблема в том и заключается, что мы не способны растолковать наблюдателю, как apriori отличить нацию от других человеческих сообществ и групп — подобно тому, как можем мы ему объяснить различие между мышью и ящерицей»[545]. В итоге, убоявшись бездны премудрости, Хобсбаум гордо заявляет, выдавая свою слабость за силу: «Самой разумной переходной установкой для исследователя является в данной области агностицизм, а потому мы не принимаем в нашей книге никакого априорного определения нации»[546]. Многочисленные российские и западные адепты этого гуру (конструктивисты всех сортов) охотно множат подобные заявления.
Остается загадкой: как, отказавшись принципиально даже от попыток определить нацию, можно писать книги и статьи на тему «нация и национализм». Уму непостижимо!
Столь горделивый отказ использовать свои мозги ради поиска истины сравним только с так называемыми «парадами гордости гомосексуалистов», хотя нормальному человеку невозможно постичь, какая может быть гордость у мужчины, предоставляющего себя в сексуальное пользование другому мужчине. Точно так же непонятна мне «гордость» ученого, расписавшегося в собственном научном бессилии.
Причина такого бессилия понятна: это отказ исследовать сам предмет от его истоков (то есть этногенез как таковой), но исследование вместо того различных точек зрения на предмет. Этому пороку подвержена вся западная идеалистическая общественная наука, давно превратившаяся из науки знаний и фактов — в науку мнений.
Отказ Хобсбаума от поиска объективного критерия нации во многом связан также с тем, что в качестве наиболее известного (читай: авторитетного) он рассматривает определение нации, данное… Сталиным[547]. Оно уже давно и достойно развенчано в целом и по частям, однако Хобсбаум предпочитает отталкиваться именно от него. Надо ли говорить, что ошибки Сталина не должны вводить современного ученого в научный ступор и что Хобсбаум в своем разочаровании зашел излишне далеко.
Отчасти, как для любого западного исследователя, для Хобсбаума дело привычно осложняется лексическим убожеством англоязычия: единым словом nation обозначается и собственно нация, и народ, и национальность, и даже, отчасти метафорически, государство, как это видно на примере ООН. Но при этом тот же язык дает и ключ для выхода из тупика, ибо корень латинского слова natio — а именно, nat — означает не что иное как «род».
Точно так же, как русское слово «народ», латинское слово natio (оригинал, многочисленные копии с которого вошли едва ли не во все языки мира) четко и ясно обнаруживает этимологическую связь, указывающую на кровную, племенную сущность этого понятия. «Народ» и «нация» изначально тождественны. И в античные времена этим словом обозначалось именно племя[548].
Но в наши дни неразбериха с самыми насущными понятиями «народ» и «нация» достигла в западном мире таких масштабов, что даже работа над основополагающими документами ООН, включая Устав этой организации, оказалась сильно затруднена[549]. Во многом, как выяснилось, это связано с тем, что оба термина имеют разные смысловые оттенки в английском, немецком, французском и русском языках. В итоге остановились на формулировке: «[термин] "нации" используется применительно ко всем политическим образованиям, государствам и негосударствам, в то время как [термин] "народы" относится к группам людей, которые могут составлять или не составлять государства или нации».
Как видим, практическая потребность политиков хоть как-то договориться заставила разработчиков расширить понятия до полной размытости содержания. Жертвой чего стали многие деятели науки, Хобсбаум в том числе.
Наука, однако, не может следовать подобным путем, это очевидно.
К счастью, российскому ученому нет никакой необходимости оглядываться на Запад. Ему не столь трудно определиться по поводу нации и ее отграничения от других сообществ, поскольку в России есть достаточно крепкая, сложившаяся научная традиция, подвергать которую пересмотру я не вижу оснований. Еще знаменитый «Толковый словарь» Даля разъяснял: «Нация ж. франц. Народ, в обширном знач., язык, племя, колено; однородцы, говорящие одним общим языком, все сословия». Все четко, строго, ясно, понятно и вполне приемлемо в качестве отправной точки для современных размышлений, поскольку прямо подчеркивает этничность как основу нации.
К сожалению, в дальнейшем развитию верных представлений о нации в отечественной науке долгое время мешал диктат антинаучных представлений, выработанных школой марксизма-ленинизма, начисто отвергавшей биологическое содержание понятия нации. О том, какие грандиозные политические ошибки были заложены этим подходом, легко судить, читая хрестоматийные марксистские описания нации. Например, в одном из последних советских изданий БЭС философ-марксист С.Т. Калтахчян указывал: «Общность территории как условие существования социалистических наций также приобретает новое качество. Границы национальных республик, например, в СССР не имеют уже своего былого значения, не ведут к обособлению наций». Или — еще того пуще: «Опираясь на марксистско-ленинскую теорию, можно предвидеть, что полная победа коммунизма во всём мире создаст условия для слияния наций и все люди будут принадлежать к всемирному бесклассовому и безнациональному человечеству, имеющему единую экономику и единую по содержанию богатейшую и многообразную коммунистическую культуру».
Жизнь убедительно показала все историософское ничтожество подобных установок и перспектив, разбила вдребезги прекраснодушные и беспочвенные мечтания марксистов-ленинцев. Сегодня мы вспоминаем о них только как о курьезе, уже не способном влиять на развитие науки. Но и забывать о них и их бесславном развенчании нельзя, ибо теперь наше сознание вновь атакуют современные марксисты, на сей раз уж не изнутри страны, а с Запада. Сбитые с толку собственными языковыми трудностями, они дружно пытаются переложить их на плечи читателей.
Но если англоязычный читатель еще может отнестись к этому с пониманием, сам будучи в той же ситуации, то с какой же стати нам следовать тем же путем? У нас, к счастью, есть своя собственная традиция нациеведения.
Как резюмировал, с соответствующими ссылками, в своей докторской диссертации историк А.И. Вдовин (МГУ): «В отечественной обществоведческой традиции советского периода под нацией чаще всего понимали определенную ступень в развитии народа (этноса), историческую общность, результат развития капиталистических отношений, приводящих к экономическому, территориальному, культурному, языковому и социально-психологическому единству определенной совокупности людей, стремящихся обеспечить интересы своего дальнейшего независимого развития непременно с помощью обособленного национального государства»[550] (выделено мной. — А.С.).
Оставив в стороне историю вопроса, подчеркну, что для современного нам круга российских ученых, за вычетом экзотистов-конструктивистов, это понимание в своих главных, опорных тезисах — 1) нация есть фаза развития этноса, в которой он 2) создает свою государственность, обретает суверенитет — утвердилось до степени постулата.
Хобсбаумы, конечно, российских источников не изучают, а зря. Потому что представляется совершенно непонятным, как можно писать книгу о нациях и национализме (названия у Геллнера и Хобсбаума практически дословно совпадают), не разобравшись в основном понятии.
У кого что болит, тот о том и говорит
Зачем вообще Хобсбаум взялся за трудную тему, в которой не преуспел даже по собственному признанию? Что его заставило вновь и вновь пытаться по-донкихотски наскакивать на действующие в тысячелетиях константы наций и национализмов, пытаясь их дезавуировать?
Пафос Хобсбаума, в конечном счете, — не более и не менее как вполне ожидаемая, закономерная рефлексия на Холокост, память о котором кипятком обжигает каждого настоящего еврея. Сверхзадача, которой подчинены его тексты, — вскрыть корни этнической нетерпимости и этнических чисток с целью их профилактики в будущем. В этом же секрет мощнейшей поддержки конструктивизма и лично Геллнера и Хобсбаума могущественным мировым научным еврейским лобби.
К примеру, Хобсбаум отпугивает читателя от любого национализма: «У людей, которые всегда встают перед выбором “или/или”, политика ведет или может вести к геноциду». Это, понятно, не аргумент в научном споре: какая разница ученому, как будет утилизована научная истина. Но перед нами — истинный мотив Хобсбаума.
Он, конечно, неправ с точки зрения как истории, так и политики. Ведь выбор приходится делать все время, причем выбирать надо либо своих, либо чужих, tertium non datur. Поэтому надо честно признать, каким должен быть ответственный выбор: лучше геноцид чужих, чем национальное самоубийство! О том, что лежит на другой чаше весов, свидетельствует жалкая судьба европейских народов, бесславно и бессильно сходящих со сцены истории, оставляя все великолепное наследство предков — всю эту мощь, богатство, красоту, созданную былой витальной силой европейца, — народам, которые не сделали (и не могли сделать) ничего для утверждения этой славы.
Снова и снова возвращаясь мысленно на излюбленное пепелище, Хобсбаум склонен объяснять все главные, на его взгляд, беды ХХ века «крахом многоэтничных Австро-Венгерской, Османской и Российской империй в 1917–1918 годах и характером мирных послевоенных решений относительно пришедших им на смену государств. Сутью этих решений являлся план Вильсона по разделу Европы на этноязыковые территориальные государства — проект столь же опасный, сколь и непрактичный, и реализуемый разве что за счет насильственного массового выселения, принуждения и геноцида, за которые впоследствии пришлось расплачиваться»[551].
Вот где он, корень неприятия самой идеи национального государства! А отсюда уж и стремление запутать, затушевать, извратить — и в любом случае поставить под сомнение базовые понятия, обуславливающие такую идею: нации и национализм.
Понятна также тревога Хобсбаума по поводу того, что «сейчас историки делают для национализма то же самое, что производители мака в Пакистане для наркоманов: мы снабжаем рынок основным сырьем».
Но как запретишь ученым двигать вперед науку? Если объективные научные данные (исторические, культурологические, лингвистические, этолого-психологические, да какие угодно) свидетельствуют в пользу национализма, значит любые попытки его подрывать — есть ничто иное как мракобесие и обскурантизм. Для человека, причисляющего себя к миру науки, — поступок отвратительный и постыдный.
Напротив, встав на поприще служения знанию, надо не прятать голову в песок и не плевать против ветра, а смело ставить все паруса и мчаться на том самом ветре к пределам научной истины. В нашем случае — честно исследовать феномен нации и национализма как объективную реальность, а не как некий конструкт, который не может ее заменить.
Главная проблема Хобсбаума в искусственно зауженных горизонтах мышления. Ведь он не случайно берет в рассмотрение только поверхностный пласт проблемы, обращаясь лишь к политическим событиям и решениям. В конце концов, очевидно полагает он, события создают и решения принимают люди — может быть, удастся их уговорить чего-то не делать? Не правдой (правда на стороне националистов) — так полуправдой, сеющей сомнения.
Но все дело в том, что рациональный слой бытования национальных отношений — ничтожно тонок. Ибо они как таковые являются результатом куда более глубинных мотиваций, восходящих, как и положено, к основным инстинктам. А инстинкты даны нам природой, и не человеку их отменять. Подавленный инстинкт — гарантия в лучшем случае невроза, в худшем — психоза. От чего упаси нас бог.
Метания ошпаренного
Конечно, Хобсбаум несколько основательнее уж совсем голословного Геллнера. Но предвзятые установки порождают такую его характерную черту мышления как непоследовательность. Он то подходит довольно близко к верному пониманию нации, то вновь отступает. Поведение Хобсбаума в пространстве нациеведения, напоминающее движение броуновской частицы в проруби, представляет некоторый интерес отдельными попытками связать концы с концами, исторические факты и политический опыт — с собственными навязчивыми идеями. Он то хочет казаться объективным, то снова бросается в полынью идеализма и субъективизма, донкишотствуя в мнимо благородной битве с нациями и национализмом. Бросим взгляд на некоторые из этих попыток.
1. Вот он утверждает, что «современная нация» может пониматься «и как отдельное государство, и как народ, стремящийся подобное государство создать». Вроде бы — долгожданный позитив. Но тут же следует ссылка на классика конструктивизма Бенедикта Андерсона, что-де нация есть «воображаемая общность», годная только, чтобы «заполнить эмоциональный вакуум, возникший вследствие ослабления, распада или отсутствия реальных человеческих сообществ и связей»[552].
Или вот еще: Хобсбаум считает единое территориально-политическое образование — «важнейшим критерием того, что мы сегодня понимаем под “нацией”»[553]. Вроде бы, это про государство? Опять горячо! Но тут же указывает на «элементы, которые для нашего современного понимания “нации” являются чрезвычайно характерными, если не центральными: язык и этнос»[554]. Небрежности, неувязки, слабая логика, нечеткое мышление… Достаточно, чтобы не искать в этом источнике ничего, кроме случайной фактуры.
Робкий путаник Хобсбаум признает, что для того, чтобы тот или иной народ мог быть причислен к нациям, он должен перешагнуть некий «порог», каковой он определяет по трем критериям: 1) историческая связь народа с современным государством или с государством, имевшим довольно продолжительное и недавнее существование в прошлом; 2) существование давно и прочно утвердившейся культурной элиты, обладающей письменным национальным языком — литературным и административным; 3) способность к завоеваниям[555].
На мой взгляд, если первый пункт и впрямь решительно необходим, а второй желателен, то последний пункт — столь же решительно ошибочен. Скажем, Грузия, Азербайджан и Молдавия после распада СССР стали, без всякого сомнения, национальными государствами соответственно грузинской, азербайджанской и молдавской нации. При этом вполне ярко и однозначно проявив минусовую способность к завоеваниям: первая потеряла Абхазию и Южную Осетию, второй — Нагорный Карабах, третья — Приднестровье (де-факто). Есть и другие примеры.
В этой связи нельзя еще раз не отметить гораздо бóльшую четкость и глубину отечественных формулировок, не валящих в одну кучу главное и второстепенное, исходное и производное…
2. Далее, Хобсбаум, возможно, тайно сознавая ублюдочность французской концепции нации, а возможно желая поддержать свою репутацию марксиста, пишет: «Нации существуют не только в качестве функции территориального государства особого типа (в самом общем смысле — гражданского государства Французской революции) или стремления к образованию такого; они обусловлены и вполне определенным этапом экономического и технического развития»[556].
Пытаясь доказать этот тезис с помощью примеров Германии, Италии и Венгрии, Хобсбаум впадает в очередное противоречие. Ему кажется, будто в этих странах максимально созидательно, креативно проявил себя «истинный национализм», построенный по модели гражданской нации, созданной Французской революцией. Что резко противоречит общеизвестному: по крайней мере в двух из трех названных стран (в Венгрии и Германии) торжествовал махровый этнический национализм, в корне противоположный гражданскому национализму а-ля Франция. (У итальянцев, испытывающих большие проблемы с этнической гомогенностью и, соответственно, этнической идентичностью, картина несколько смазанная, но и у них при Муссолини был порыв к этнократии.)
Неудачно избранные примеры не мешают Хобсбауму пойти еще дальше, заявляя о некоем «принципе порога»: якобы только в странах, обладающих территорий и населением, достаточными для поддержания крупной капиталистической рыночной экономики, нации имеют основания для самоопределения в качестве суверенных, независимых государств.
И это, как легко может видеть читатель, никуда не годное положение, ибо, во-первых, суверенные национальные государства были и в докапиталистическом мире, а во-вторых, как заметил анализирующий конструктивизм в связи с марксизмом Сергей Земляной, его опровергает феномен так называемых «несостоявшихся государств» (сегодня их около 60).
«Истинному» национализму, каковым он вовсе, как мы видим, не является, Хобсбаум противопоставляет этнолингвистический национализм, именуемый им «ложным» — и тоже всуе. Ибо речь идет о малых народах в составе империй, потребовавших самоопределения и суверенитета на основании этнического и языкового единства.
Но что же тут ложного? Хобсбаум требует от нас поверить ему: «Апелляция к этносу или к языку не дает никаких ориентиров на будущее. Это всего лишь протест против существующего положения, а точнее, против “других”, которые каким-то образом угрожают данной этнической группе»[557].
А так ли это? Критерий истины, как известно, — практика. Критерием же практики является успех. Успешно — значит истинно: албанское Косово, Южная Осетия, Абхазия, де-факто Приднестровье, де-факто Чечня… Сколько же надо еще примеров, чтобы убедиться в том, что такой «этнолингвистический» национализм не менее истинен, чем любой другой!
Самокастрат
Метания Хобсбаума, на мой взгляд, вызваны тем, что у него еще осталась некоторая совесть ученого, которая периодически вынуждает к компромиссам между научной истиной, состоящей в признании подлинности наций (и всего комплекса аффилированных понятий), и собственной позицией, резко заявленной им еще в 1983 году на страницах подготовленного им сборника «Изобретение традиции»[558] (с чего, собственно, и началась его известность как конструктивиста). Заняв — и жестко — эту позицию, Хобсбаум как историк оскопил сам себя:
«”Изобретенная традиция” означает совокупность практик, как правило, ограниченных открыто или молчаливо признанными правилами ритуального или символического характера, направленных на привитие определенных ценностей и норм поведения путем повторения, которое автоматически подразумевает преемственность с прошлым. В сущности, там, где это возможно, они обычно пытаются установить преемственность с соответствующим историческим прошлым». Таким образом, традиция (в том числе национальная традиция) предстает в интерпретации Хобсбаума как нечто исключительно рукотворное, как некий артефакт, созданный людьми. Как будто на самом деле у этносов нет ни прошлого, ни идущих из него традиций.
И далее автор перебрасывает мостик непосредственно к нациям и всему, что с ними связано. А именно, он утверждает, что изучение изобретенных традиций «крайне важно для относительно недавнего исторического нововведения, “нации” и связанных с ней явлений: национализма, национального государства, национальных символов, историй и т. д. Все они основаны на упражнениях в социальной инженерии»[559]. Аргумент Хобсбаума (его пример — постройка в XIX веке здания британского парламента в псевдоготическом стиле) слабоват[560] и не тянет на столь решительное обобщение. Но он продолжает развивать свой тезис или, лучше сказать, свое мнение.
Он утверждает, что изобретение традиций стало особенно популярно и востребовано в Новое время, ибо «стремительное преобразование общества ослабляет или разрушает старые модели, для которых были предназначены “старые” традиции, создавая новые, к которым они неприменимы, или когда такие старые традиции и их институциональные носители или распространители оказываются недостаточно приспосабливаемыми или уничтожаются»[561].
И вот, наиболее активные националисты используют-де реальное прошлое своего народа как своего рода кладовую, где хранятся исторические заготовки для новых традиций. В результате чего создается как бы «с чистого листа» новая священная история нации-государства — мощная основа для национализма и нациестроительства со всеми вытекающими последствиями (читай: этническими чистками, холокостами и пр.).
Примеры Хобсбаума, однако, и тут не слишком убедительны. По его мнению, на этой стадии должна быть «изобретена историческая преемственность, например, путем создания древнего прошлого, не связанного с действительной исторической преемственностью, при помощи полувымысла (Верцингеторикс, Арминий Херуск) или подделки (Оссиан, чешские средневековые рукописи)»[562]. Рядом с Верцингеториксом и Арминием Хобсбаум поставил и Рюрика, при этом утверждая почему-то, что писаная история Руси-России начинается вовсе не с летописей, а с так называемой еврейско-хазарской переписки середины X века.
Уж лучше бы он не трогал историю Руси! А то ведь трижды соврал в коротком абзаце. Ибо, во-первых, есть памятники и более ранние. Во-вторых, значение летописей как исторического источника несопоставимо ни с каким другим. А в-третьих, мифология исторической преемственности у нас, конечно, существует, но только не с летописного Рюрика (тут мифического, как утверждает наука, мало), а с генеалогии российских государей от четвертого сына Ноя Арфаксада, египетских фараонов, Александра Македонского и римского цезаря Августа, которая изобретена и пропагандируется в «Послании о Мономаховом венце», созданном монахом Спиридоном-Савой между 1513 и 1523 гг.[563]. Однако данная «мифология с генеалогией» русскими националистами последних трехсот лет, насколько я знаю, в пропаганде не используется.
Но суть дела в другом: хотя подделки национального исторического прошлого встречались и встречаются (взять хоть «Велесову книгу»), это не отменяет наличия самого национального исторического прошлого. Больше того, не было бы его — нечего было бы и подделывать. Кому нужны были бы макферсоновские «Песни Оссиана», если бы в реальности не существовали шотландцы? Кого волновали бы пастиши Ганки, если бы не было в мире такого народа, как чехи?
Аргументация Хобсбаума негодна в принципе.
Отрицательные плюсы Хобсбаума
Не все так уж плохо и неверно у Хобсбаума. Иногда он пишет и дельные вещи. Правда, при чтении его сочинений мне не раз вспоминалась нотация профессора студенту из анекдота: «В вашей работе много нового и верного. К сожалению, то, что в ней верно, — то неново, а то, что ново, — то неверно». Приведу пару примеров из статьи о языках.
1. Важный неважный язык. Хобсбаум правильно отмечает: «Изначально введение стандартного языка преследовало исключительно демократические, а не культурные цели. Как граждане могли понимать правительство своей страны, не говоря уже о том, чтобы участвовать в нем, если правление осуществлялось на непонятном языке — например, на латинском, как в венгерском парламенте до 1840 года? Не создавались ли тем самым условия для правления элитарного меньшинства? Этот довод был выдвинут аббатом Грегуаром в 1794 году. Поэтому обучение на французском было очень важно для французских граждан, на каком бы языке они не говорили у себя дома. По сути, таким же остается положение в Соединенных Штатах, возникших в ту же эпоху демократической революции. Чтобы стать гражданином, иммигрант должен пройти проверку на знание английского языка.
Вспомним, что даже в 1970-х годах — то есть до начала нынешней волны массовой иммиграции — 33 миллиона американцев, а также неизвестный процент от еще 9 миллионов, не ответивших на соответствующий вопрос, сказали, что английский язык не был для них родным. Более трех четвертей из них принадлежали ко второму или третьему поколению, родившихся в Америке».
Ну и что? Мы и так знаем о том, что язык — не критерий этничности. Да и о том, что американцы — не нация, а конгломерат этносов, стиснутый общим согражданством, по французскому примеру. И то, что единый язык есть хорошее средство гражданской унификации — это тоже не новость. Так что Хобсбаум, конечно, ломится в открытую дверь, но делает это с приятной убедительностью.
Однако замечу, что по преданию преимущество английского языка перед немецким в Конгрессе США было установлено ничтожным большинством в один голос, настолько велика и влиятельна была немецкая община того времени. Но если бы немецкий взял верх, то какова была бы затем этническая идентичность американцев? И как бы пошла мировая история в ХХ веке — с учетом того, что обе мировые войны были инициированы немцами? Это большой вопрос. Недооценивать связь языка и этничности не стоит, как не стоит и переоценивать.
2. Язык и суверенитет. В сущности, Хобсбаум это признает, подчеркивая важную и несомненную взаимосвязь политической и языковой эмансипации народов:
«Целью всех языков, стремившихся в прошлом обрести статус национальных и стать основой национального образования и культуры, было превращение во всеобъемлющие языки на всех уровнях, равноценные языкам крупных культур. И в особенности, конечно, доминирующему языку, вопреки которому они пытались утвердиться. Таким образом, в Финляндии финский должен был заменить во всех отношениях шведский, а в Бельгии фламандский заменить французский. Поэтому настоящим триумфом языковой эмансипации должно было стать создание университета с преподаванием на родном языке: в истории финского, валлийского и фламандского движений дата основания такого университета является знаменательной датой в национальной истории. Множество менее крупных языков пытались добиться этого на протяжении прошлых столетий, начиная, наверное, с голландского языка в XVII веке и кончая — пока — каталонским. Некоторые, подобно баскскому, не оставляют попыток и по сей день… Все языки содержат в себе элементы подобного политического самоутверждения, поскольку в эпоху национального или регионального сецессионизма естественно существование тенденции к дополнению политической независимости языковым сепаратизмом».
Наблюдение правильное и вполне научное, если только не ставить телегу впереди лошади и не пытаться изобразить языковую эмансипацию в качестве локомотива эмансипации национально-политической. Первая сопровождает вторую и служит подчас ее верным индикатором, но — не первопричиной.
Отметим приятное здравомыслие автора в данном вопросе, но опять-таки, что тут нового? А главное, наш ошпаренный заяц тут же метнулся в обратную сторону, в очередной раз противореча сам себе. А именно.
3. Язык и сепаратизм. «В заключение сделаем несколько замечаний относительно того, что можно назвать чисто политическими языками, то есть языками, специально созданными в качестве символов националистических или регионалистских устремлений и сепаратистских или сецессионистских замыслов. Никаких оснований для их существования нет (?!). Крайним примером служит попытка воссоздания корнуоллского языка, на котором в последний раз говорили в середине XVIII века, не имеющая никакой иной цели, кроме отделения Корнуолла от Англии».
А что, разве этой цели недостаточно? Или она заведомо недостижима? Так ли? Я лично думаю, что Англия, пошедшая плачевным путем Франции в плане разрушения государствообразующего этноса англичан (с помощью неконтролируемой иммиграции), развалится на части еще до конца XXI века. Ирландию она уже потеряла; сепаратизм Шотландии вновь набирает силу на наших глазах, почему бы и Корнуоллу не задуматься о полном суверенитете? Сам же Хобсбаум чуть ниже совершенно правильно выражает обеспокоенность:
«Появляется призрак повсеместной балканизации. Реальность проблемы становится очевидной, если принять во внимание проводимую Европейским Союзом политику поддержки регионов в существующих национальных государствах, которая de facto представляет собой политику поощрения сепаратизма[564], что быстро поняли шотландские и каталонские националисты».
Что поняли шотландцы, поймут и корнуольцы[565].
В этом историческом контексте утверждать, будто бы для возникновения «политических языков» нет оснований, я бы не стал.
Ошибки и ошибочки
Наряду с позитивной непоследовательностью, творчество Хобсбаума, увы, отмечено и очевидными характерными ошибками.
1. Французская колдобина. Теоретическая телега Хобсбаума не могла, конечно, не застрять во французской колдобине — так я называю парадоксальную ситуацию, в которую неизбежно попадают все, кто принял на веру т. н. «французскую» концепцию нации.
Хобсбаум замечает в статье «Все ли языки равны», что «с конца XIX столетия, жители государства отождествлялись с “воображаемым сообществом”, как бы исподволь сплачиваемым такими вещами, как язык, культура, этническая принадлежность и т. п. Идеалом такого государства было этнически, культурно и лингвистически однородное население».
Как мы уже знаем, для Хобсбаума такой подход категорически неприемлем в морально-политическом смысле, поскольку чреват этническими чистками («холокостами», да простится мне такое уподобление). Против него он выдвигает, как ему кажется, капитальное обвинение — несоответствие первообразцу нации:
«Подобная программа вызвала бы удивление у основателей первых национальных государств. Для них единство нации было политическим, а не социально-антропологическим. Оно состояло в решении суверенного народа жить под общим законом и общей конституцией, независимо от культуры, языка и этнического состава. “Нация, — говорил аббат Сийес со свойственной французам прозорливостью, — это общество людей, живущих под общим законом и представленных одним законодательным учреждением”».
Этот аргумент кажется мне крайне неудачным. Насчет прозорливости французов, которых всегда упрекали скорее в легкомыслии, можно было бы поспорить, видя тот жалкий результат, к которому они скатились уже к 1940 году (когда немцы поставили их на колени и лишили суверенности всего за сорок дней), а в особенности в наши дни, утратив уже с 1960-х гг. тысячелетнее лидерство в культуре и общественной мысли, утратив свой национальный и расовый облик и вообще встав на край вырождения и гибели. А все потому как раз, что за сто пятьдесят лет перед этим в ходе Великой Французской революции приняли согражданство за нацию, в полном соответствии с формулой Сийеса.
Французам было бы легко своевременно обезопасить себя от такого зловещего развития событий, загодя исключив предоставление гражданства этническим нефранцузам. Вместо этого они совершили акт национального самоубийства, закрепив в Конституции 1791 года правовое понятие нации именно как единой общности формально равноправных граждан. С этого момента французская национальность, как на сей раз (!) совершенно верно заметил Хобсбаум, стала означать французское гражданство.
Это распространенная и большая ошибка многих пишущих на тему нации: почему-то принято трактовать французов чуть ли не как первую нацию, а Францию чуть ли не как первое «национальное государство». Но вещи надо называть своими именами: этнический конгломерат, стиснутый рамками общего согражданства, на деле нацией не является. А «французы», окрещенные Сийесом «нацией», были именно таковы. Возведение ложного «принципа Сийеса» в ранг нациестроительного привело только к тому, что французская нация, так и не успев сложиться, сегодня уже настолько размыта и растворена в пришельцах, что не способна ни на какую осмысленную национальную политику, не говоря о национальном сопротивлении. И тихо продолжает растворяться в цветных инородцах и деградировать во всех отношениях.
Уж если искать пример раннего и весьма успешного создания современной нации и национального государства, то обращаться следует не на Запад, а на Восток. Сегуны клана Токугава, закрыв Японию на 300 лет от внешнего мира[566], гораздо точнее и эффективнее решили эту задачу. К тому моменту, когда пришло время открыть внешний мир для страны, перед этим внешним миром предстала глубоко самобытная и верная крепким традициям, выварившаяся в самой себе, гомогенная в этническом (генетическом) и культурном отношении, консолидированная духовно и политически нация. Которая именно поэтому, осваивая одно за другим европейские достижения, но оставаясь при этом собой, не теряя национального лица, за какие-то полвека ворвалась в группу мировых лидеров, нанеся попутно тяжелое поражение России, захватив часть Китая и Кореи, а там посягнув и на США.
Национальных государств, приведенных, как Япония, в соответствие с собственным генезисом, пока что не очень много, но есть и такие. Их численность будет непременно расти, в эту лигу национальных государств будут добавляться все новые члены. Тот же Хобсбаум, например, насчитывает не менее двенадцати государств, население которых соответствует идеалу этнической, культурной и лингвистической однородности. Важно, что некоторые образовались сравнительно недавно (как Израиль), указуя дорогу остальным. Хобсбаум приводит и другой пример: Польша, имевшая в 1939 году треть непольского населения, сегодня почти полностью населена поляками, потому что немцы были изгнаны из нее в Германию, литовцы, белорусы и украинцы вошли в состав СССР, затем обретя суверенитет, а евреи были истреблены[567].
К вящему моему удовольствию, в мире наблюдается абсолютное большинство стран, в которых нации создавались не в ходе скоротечного политического момента, как во Франции, и не в результате хаотичного заселения эмигрантами всех мастей, как в Америке (Джон Кеннеди не зря говаривал: «Мы — нация иммигрантов»), а естественным путем длительного развития того или иного этноса. К таким странам относятся, к примеру, Китай, Россия, Туркмения, Киргизия, Грузия, Германия и мн. др. Все они имеют добрую перспективу, подобную японской, израильской или польской, если не позволят растворить в пришельцах свой государствообразующий этнос: истинную нацию.
2. Неважная важность. Стремясь опорочить нации и национализм (обостренное чувство национальности, конфликтное по своей извечной биологической природе), а на почве этого — все производные оного чувства, включая национальные государства, Хобсбаум применяет известный прием, разработанный профессором Гумбольдтского университета Клаусом Оффе и детально описанный в учебнике Татьяны Сидориной и Тимура Полянникова «Национализм. Теории и политическая практика» (М., ВШЭ, 2006)[568]. Это — смена/подмена идентичностей. В чем она состоит? Позволю себе автоцитату:
«Среди “средств предотвращения этнополитики”, педантично разработанных Клаусом Оффе и блистательно изложенных Сидориной, одним из наиболее опасных для нас я считаю “увеличение числа идентичностей”.
“Этот путь, — указывает Оффе, — заключается в изменении такого положения дел, когда принадлежность человека к определенной этнической группе составляет сущность его идентичности, чтобы перейти к ситуации многообразия идентичностей — в ней и сам человек, и другие люди, с которыми он связан, в зависимости от конкретных условий считают особо значимыми либо его свойства и качества как человеческого существа, либо его идентичность как члена национальной, профессиональной, этнической или религиозной общности”.
То есть: следует акцентировать, преувеличивать значение все новых общностей (конфессиональных, профессиональных, половых, возрастных и т. д.), чтобы среди них растворилась, затерялась, показалась менее важной — наиболее из всех важная, самая первичная, изначальная, наиглавнейшая: национальная.
И еще: следует выстраивать все новые и новые иерархии общностей, но только так, чтобы национальная не оказалась там, где ей положено быть, — на самом верху»[569].
А теперь сравните со сказанным подход Хобсбаума к «основной теме статьи»:
«Представление об одной единственной, исключительной и неизменной этнической, культурной или иной идентичности связано с опасным заблуждением. Ментальные идентичности человека — это не ботинки, которые мы можем носить за раз только одну пару. Мы многомерные личности. Чтобы господин Патель начал считать себя прежде всего индусом, британским гражданином, индуистом, человеком, говорящим на гуджаратском языке, выходцем из Кении, представителем определенной касты или родственной группы или носителем какой-то иной роли, он должен столкнуться с представителем иммиграционных властей, пакистанцем, сикхом или мусульманином, человеком, говорящим на бенгальском, и так далее. Нет никакой однозначной платоновской идеи Пателя. Все это присутствует в нем одновременно».
Ну, все просто по учебнику!
Однако допустим даже, что мы многомерны. Но ведь никогда все идентичности не работают одновременно в полную силу. Всегда в данный момент доминирует что-то одно. Осуществляя свою мужскую функцию, человек вряд ли задумывается в этот момент о том, например, что он мексиканец и полковник ВВС. И наоборот, командуя полком, он вряд ли проявляет свою сексуальность, хотя по большому счету в нас все взаимосвязано. Та или иная идентичность актуализируется под воздействием благоприятных обстоятельств и временно подавляет другие. Это нормально. Уж конечно, наличие других идентичностей не ставит под сомнение важность, значительность идентичности этнической, которая так же первична, а подчас и так же важна, как половая. И все-таки проявляется, хотя бы стилистически, и в сексе, и по службе.
Но главное: этническая идентичность — это действительно не ботинки, которые можно выбрать в магазине, а потом поменять. Она дается с рождением раз навсегда.
3. Об этом еще не все знают. Среди ошибок Хобсбаума не все носят злостный характер, некоторые вполне простительны в ситуации почти всеобщего неведения. Например, он пишет о множественной идентичности, лежащей (якобы!) в основе современных наций, приводя в пример, весьма неудачно, немцев:
«Исторически даже в основе национальной однородности лежит такая множественная идентичность. Каждый немец в прошлом и даже сегодня, хотя и все реже, обладал одновременно двумя или тремя идентичностями: будучи представителем “племенного” — саксонского, швабского, франкского — немецкого княжества или государства и лингвистической культуры, сочетавшей единый для всех немцев стандарт письменного языка с множеством разговорных диалектов, причем некоторые из них также начали создавать письменную литературу. (Во время Реформации Библия была переведена не на один, а на несколько германских языков). В действительности, до Гитлера люди считались немцами в силу того, что они были баварцами, саксонцами или швабами, которые зачастую могли понять друг друга только тогда, когда говорили на стандартном письменном языке культуры».
Акцент на мнимой разнородности немцев — расхожий прием критиков нацизма. До недавнего времени он воспринимался с почтением. Однако новейшие исследования показали, что в реальности немцы — генетически очень гомогенный народ. В книге антрополога Елены и генетика Олега Балановских «Русский генофонд на Русской равнине» есть примечательная таблица «Генетическая гетерогенность русского народа и других народов Евразии»[570]. Вот некоторые коэффициенты из нее в порядке возрастания гетерогенности: англичане = 0,15; немцы = 0,43; русские = 2,0; тофалары = 7,76. Как видим, немцы, хотя и уступают англичанам, все же почти в пять раз генетически гомогеннее, чем русские, и в восемнадцать (!) раз — чем тофалары.
Все познается в сравнении. Все немцы, как утверждает сегодня генетика, весьма гомогенный народ, они все одного германского племени. Не надо преувеличивать их племенные различия, это нечестно. Хобсбаум этого знать не мог, я не обвиняю его в подлоге, но отечественных обществоведов считаю своим долгом предупредить на будущее.
При желании можно было бы без труда еще наковырять ядовитых изюминок из невкусной булочки под именем «Хобсбаум». Но достаточно и этого, чтобы никогда не пытаться опираться в своих трудах на сие не по уму канонизированное недоразумение.
II.3. Сказки Андерсона[571]
Интересно отметить: популярность и слава трех главных конструктивистов строго обратно пропорциональна их реальному вкладу в развитие обществознания. Я согласен и готов признать: Хобсбаум несколько умнее и основательнее совершенно пустого Геллнера. Если сей последний затесался в научное сообщество лишь по счастливому для себя стечению обстоятельств, то Хобсбаум, все же, пытается делать ссылки на факты и исследования. Но по большому счету, на статус ученого может претендовать из этой тройки только Бенедикт Андерсон, который, как-никак, попытался подвести исторический фундамент под свою теорию «воображаемых сообществ» и проделал для этого большую самостоятельную работу. Но что это за фундамент?!
Андерсон, видимо, считает всякую скромность ложной и высоко возносит свой рог, называя собственную книгу о воображаемых сообществах «непревзойденной» и стоящей «на передовых рубежах новейшей науки о национализме» (22). Но в середине книги внезапно признается, что его «серьезные специальные познания» ограничиваются регионом Юго-Восточной Азии (181). И вообще, первый вариант «Воображаемых сообществ» был написан по поводу вооруженных конфликтов 1978–1979 в Индокитае, когда автора «тревожила перспектива грядущих полномасштабных войн между социалистическими странами» (21). Если быть точным, Андерсон профессионально занимался лишь новыми государствами Индокитая, возникшими сравнительно недавно, не ранее 150–200 лет тому назад.
С этим-то багажом он и замахнулся на тему колоссального значения, пожав завидные лавры по обе стороны наших границ. Причем по сю сторону, возможно, даже бóльшие: недаром в предисловии под названием «Воображаемые сообщества как социологический феномен» некая Светлана Баньковская возвела книгу Андерсона в «образцовое социологическое сочинение новейшего времени» (16). Образцовое — то есть представляющее пример для подражания.
Что же в нем образцового?
Как скоро убедится читатель — ничего, кроме апломба и типичных для конструктивиста ошибок и заблуждений. Недаром та же Баньковская замечательно высказалась о книге Андерсона: «Невероятная легкость как симптом невероятной учености». Гоголевский Хлестаков выражался куда сдержаннее! Я охотно допускаю, что на лестнице умственного образования г-жа Баньковская стоит еще ниже г-на Андерсона, и потому он кажется ей светочем науки, но вряд ли стоило навязывать это недоказанное мнение просвещенным читателям.
Образцовость книги Андерсона Баньковская утверждает своеобразным абсурдиком: «Все сообщества, строго говоря, воображаемы. Они существуют лишь постольку, поскольку участвующие в них люди воспринимают себя именно в качестве членов таковых» (5). Зададим себе вопрос: а что, если люди не воспринимают себя в качестве членов сообщества — просто не задумывались об этом или расхотели себя так воспринимать, — перестают ли они ими быть[572]? Неужели всегда и всюду «мы — то, чем себя вообразили»? Более махровый субъективный идеализм и представить себе трудно.
Чтобы разубедить подобного записного берклианца есть один хороший проверенный способ. Надо тихонечко, незаметно подкрасться сзади, когда он тебя не видит, и дать здоровенную затрещину! Возмущению подопытного не будет предела: он-то считал, что вы лишь плод его воображения, а этот плод почему-то натурально дерется. Да еще как больно!
Именно такое беспредельное возмущение мы наблюдаем у конструктивистов, когда они сталкиваются с «весомым, грубым, зримым» проявлением наций и национализмов в истории и жизни. С их точки зрения это совершенно алогично и противоестественно: воображенные сообщества не должны так себя вести, не должны так материально проявляться! И не проявлялись бы, конечно, кабы были и впрямь воображенными…
Ошибка Баньковской важна своей типичностью для российской, растерявшей твердые философские ориентиры и строгую школу научной мысли, аудитории. Суть в том, что дама-социолог подменяет сущность — «очевидностью»: «Воображение предполагает все-таки некоторое усилие, выход за пределы очевидного» (6).
Но разве всякое сообщество обязательно «очевидно»? Кроме семьи или небольшого племени, таких, пожалуй, и нет, и тут они с Андерсоном правы. Однако есть огромная разница между «неочевидным» и «воображаемым». Неочевиден стул, если стоять к нему спиной, но он, тем не менее — сущность, он реален. А воображаемый стул — не реален. Такая вот маленькая разница. «Воображенный» — еще не значит «существующий». И в этом весь пафос книги Андерсона.
Назови Андерсон свою книгу «Неочевидные сообщества» — и не было бы претензий: мало ли что кому в данный момент неочевидно. Неочевидные сообщества могут, тем не менее, реально существовать, а воображенные — нет. В первом случае мы остаемся материалистами, а во втором сваливаемся в выгребную яму идеализма.
Недаром последователь нашего автора некий Филдс логически заходит еще дальше, позволяя подчеркнуть абсурдность самого подхода: «Чтобы вообще существовать, все сообщества должны быть воображаемы» (11). В то время как для того, чтобы существовать, надо просто существовать на самом деле — и ничего более!
Для того чтобы так настойчиво пытаться преобразить реальность в вымысел, должна быть чрезвычайно сильная мотивация, подвигающая выполнить задачу, невыполнимую по определению.
В чем она? Чего хочет Андерсон?
Развенчать национализм любой ценой, выставить его как беспочвенную игру воображения. Сознавая грозную силу и растущее значение национализма в современной жизни, Андерсон всячески пытается его принизить. Он, в частности, пишет в сборнике «Нации и национализм»: «Если нам сегодня кажется, что в мировой политике двух последних веков национализм сыграл грандиозную роль, то почему столь многие плодовитые мыслители современности — Маркс, Ницше, Вебер, Дюркгейм, Беньямин, Фрейд, Леви-Стросс, Кейнс, Грамши, Фуко — так мало что сказали о нем?». И в «Воображаемых сообществах» — о том же: «В отличие от других “измов”, национализм так и не породил собственных великих мыслителей: гоббсов, токвилей, марксов или веберов» (30).
Но в этом, как раз, нет ничего удивительного: именно в указанную эпоху на первый план вышла борьба классов, миру предстояло увидеть величайшие классовые битвы. Лучшие умы предчувствовали, предвидели, а то и наблюдали это (на то они и лучшие), вот и занялись соответствующей темой. Зато очень много о нациях и национализме сказали более ранние мыслители, описывавшие этнические войны, начиная с Геродота, Тита Ливия и Иосифа Флавия. Просто они использовали другие термины. Это во-первых.
Во-вторых: дело в том, что вообще европейская философия как феноменология духа расцвела именно в эпоху, на которую пришлись грандиозные социальные брожения и классовые битвы, начиная с Великой Французской революции, представлявшейся матерью наполеоновских войн и революций, перевернувших всю Европу вверх тормашками. Философия все это и отразила: тут связь самая прямая. Хотя нельзя сказать, что историософия ХХ века вообще обошла национальный вопрос, во всяком случае — в русской традиции. Но мы не станем сейчас на этом останавливаться, а заметим лишь главное.
Сегодня маятник качнулся в обратную сторону, и в грандиозных войнах ХХ века, включая холодные, мы вновь увидели всегдашнюю схватку наций, в том числе за мировое господство, а потому историософы вновь возвращаются к главному конфликту всех времен и народов: национальному. Неудивительно, что сегодня эта тема вышла на первый план, отодвинув дискурс классовой борьбы. Уверен, что она еще даст своих марксов, ницше и фрейдов.
В-третьих, сознанию вообще свойственно отставать от бытия в процессе его осмысления. Французскую революцию (как и Октябрьскую) осмысливают до сих пор. Эпоха национализма, наиболее ярким проявлениями которого стали Третий Рейх и Израиль, еще слишком близка. Она далеко не окончена, она слишком сильно задевает лично несметное количество живущих ныне людей. Это осложняет отстраненный историософский анализ, бросает вызов мыслителям. Слабейшим из них выход представляется в том, чтобы представить, что на самом деле изучать нечего, ибо предмет изучения — существует только в нашем сознании: он вымышлен, воображен. Это приглушает страх перед жизнью и снимает ответственность с мыслителя, коему остается только умыть руки.
Андерсон стоит в первом ряду таких мыслителей, робких и дерзких одновременно (робких до дерзости). Парта Чаттерджи в известной статье «Воображаемые сообщества: кто их воображает?» так отразил его вклад: «Бенедикт Андерсон весьма изящно и оригинально продемонстрировал, что нации не являются окончательными продуктами конкретных социологических обстоятельств, таких, как язык, раса или религия; в Европе и во всем остальном мире они обрели бытие благодаря воображению. …Книга Андерсона в последние несколько лет имела наибольшее влияние на развитие новых теоретических идей о национализме»[573].
Сам же Андерсон в поддержку своей позиции с удовольствием цитирует ехиднейший пассаж такого же, как он сам, марксиста Томаса Нейрна, именуя оного «благожелательным (?!) исследователем национализма»: «”Национализм” — патология современного развития, столь же неизбежная, как “невроз” у индивида, обладающая почти такой же сущностной двусмысленностью, что и он, с аналогичной встроенной вовнутрь нее способностью перерастать в помешательство, укорененная в дилеммах беспомощности, опутавших собою почти весь мир (общественный эквивалент инфантилизма), и по большей части неизлечимая». Да уж, благожелательность так и фонтанирует!
Однако если и можно видеть в чем патологию, так это именно в марксистском классоцентрическом сознании, перемноженном, как у наших конструктивистов, на субъективный идеализм берклианского толка. А потому не способном осознать ни феномен нации, ни существо национализма.
Продемонстрирую этот вывод на материале книги, проведя анализ ее основных понятий и главных, по мнению Андерсона, факторов нациеобразования.
Он пошел туда, не знаю куда, и принес то, не знаю что
Так же, как и Геллнер, и Хобсбаум, Андерсон застрял на первом же шаге: на понимании феномена нации. Он горько сетует на неразработанность как в либеральной, так и в марксистской традиции базовых понятий и определений:
«Нацию, национальность, национализм оказалось очень трудно определить, не говоря уж о том, что трудно анализировать. На фоне колоссального влияния, оказанного национализмом на современный мир, убогость благовидной теории национализма прямо-таки бросается в глаза. Хью Сетон-Уотсон, автор самого лучшего и всеобъемлющего текста о национализме в англоязычной литературе и наследник богатой традиции либеральной историографии и социальной науки, с горечью замечает: “Итак, я вынужден заключить, что никакого «научного определения» нации разработать нельзя; и вместе с тем феномен этот существовал и существует до сих пор”. Том Нейрн, автор новаторской работы “Распад Британии” и продолжатель не менее богатой традиции марксистской историографии, чистосердечно признается: “Теория национализма представляет собой великую историческую неудачу марксизма”. Но даже это признание вводит в некоторой степени в заблуждение, поскольку может быть истолковано как достойный сожаления итог долгого, осознанного поиска теоретической ясности. Правильнее было бы сказать, что национализм оказался для марксистской теории неудобной аномалией, и по этой причине она его скорее избегала, нежели пыталась как-то с ним справиться» (28).
Очень меткое наблюдение. У марксизма, как уже отмечалось, нет шансов для понимания национализма, это взаимоисключающие дискурсы. Марксист онтологически не способен понимать феномен нации, для него это именно аномалия, не укладывающаяся в односторонний дискурс ни классового, ни политэкономического подхода[574]. Но на этих коньках, как мы уже знаем, в теорию нации не въедешь, тут нужны другие, этнополитические подходы, которых марксистам не дано по определению.
Сие мы видим и на примере самого Андерсона. Забавна и показательна его обиженная ссылка на Маркса, выдающая бессильное недоумение перед феноменом национальности, что и характерно для настоящего марксиста:
«Чем… объяснить, что Маркс не растолковал ключевое понятие в своей памятной формулировке 1848 г.: ”Пролетариат каждой страны, конечно, должен сперва покончить со своей собственной буржуазией“? И чем… объяснить, что на протяжении целого столетия понятие “национальная буржуазия” использовалось без сколь-нибудь серьезных попыток теоретически обосновать уместность содержащегося в нем прилагательного? Почему теоретически значима именно эта сегментация буржуазии, которая есть класс всемирный, поскольку определяется через производственные отношения?» (28).
Как же так: выходит, сам основоположник марксизма косвенно признает существование не какой-нибудь всемирной, а именно национальной буржуазии, но при этом не дает своем верным адептам ключа к этому понятию, представляющему, с точки зрения марксизма, жестокий оксюморон! Обидно…
Посетовав на труднопостижимость проблемы, Андерсон, по примеру коллег, приступает к главке под названием «Понятия и определения», что похвально. Да только вот получается у них это прямо по русской пословице: «начал гладью, а кончил гадью». Не даются им дефиниции, ускользают из рук!
В отличие от Маркса, Андерсон не допускает даже мысли о реальности наций: «Отправной точкой для меня стало то, что национальность — или, как было бы предпочтительнее сформулировать это понятие в свете многозначности данного слова, национальность (nation-ness), а вместе с ней и национализм являются особого рода культурными артефактами» (29).
Факт отождествления Андерсоном нации и национальности говорит о том, что и этот марксист не справился с дефиницией, элементарно запутался, как многие, в двусмысленных, многозначных английских лексемах.
Естественно, что выход Андерсон видит там, где его не существует. Он стремится показать, что наций нет в принципе, а есть лишь воображаемые сообщества, которым по тем или иным соображениям небескорыстные политики наклеивают этот ярлык:
«Я предлагаю следующее определение нации: это воображенное политическое сообщество, и воображается оно как что-то неизбежно ограниченное, но в то же время суверенное. Оно воображенное, поскольку члены даже самой маленькой нации никогда не будут знать большинства своих собратьев-по-нации, встречаться с ними или даже слышать о них, в то время как в умах каждого из них живет образ их общности» (30–31).
Интересные люди, эти западные марксисты! Ведь это вновь перед нами берклианство в чистом виде, против которого основоположники марксизма бились насмерть: я не вижу тебя, значит, ты существуешь только в моем воображении. С этой точки зрения и микробы — воображаемое сообщество, ведь мы и их тоже никогда не видели. Налицо запредельный, злостный идиотизм субъективного идеализма. Как будто перед нами махровый деревенщина, привыкший доверять только собственным глазам, и не верящий ни в каких «микробов», не признающий никаких абстракций. А вот поди ж ты — высокообразованный марксист!
Хотелось бы спросить Андерсона: а как в таком случае быть с такой общностью, фундаментальной для марксизма, как класс? Готов побиться об заклад, что никогда рабочие Владивостока не видели в глаза рабочих Калининграда, или Глазго, или Торонто, или Браззавиля. Не отнести ли к «воображаемым сообществам» и эту социальную абстракцию[575]? Но к кому же тогда был обращен лозунг Карла Маркса «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»?
При этом Андерсон, на первый взгляд, благоразумно дистанцируется от оголтелого Геллнера, а на деле доходит до сугубой оголтелости. Цитируя его максималистский тезис: «Национализм не есть пробуждение наций к самосознанию: он изобретает нации там, где их не существует», Андерсон критикует его с еще более максималистских позиций: «Геллнер настолько озабочен тем, чтобы показать, что национализм прикрывается маской фальшивых претензий, что приравнивает “изобретение” к ”фабрикации” и ”фальшивости”, а не к ”воображению” и ”творению”. Тем самым он предполагает, что существуют ”подлинные” сообщества, которые было бы полезно сопоставить с нациями. На самом деле, все сообщества крупнее первобытных деревень, объединенных контактом лицом-к-лицу (а, может быть, даже и они), — воображаемые» (31).
Ну, что ж, стало быть, и рабочие как класс не существуют за рамками одного цеха, много — завода…
Какой дешевый парадокс нам предлагает Андерсон! А ведь попросту запутался в мнимом противоречии логического (абстракции) и исторического (конкреции), которое отлично известно философам и давно никого не смущает, его учат преодолевать («снимать») еще на студенческой скамье. Нет, он явно не проходил основ диамата и истмата!
Но так можно поставить под сомнение и обозвать воображаемой любую абстракцию: воду, потому что мы не можем искупаться одновременно во всей воде мира или попробовать ее на вкус (а ведь она разная!); или воздух, ибо мы способны дышать только тем, что вокруг нас… Радиус действия наших органов чувств ограничен, а любая абстракция не имеет концов и начал: вот и поди познай ее непосредственно.
Но принцип «не вижу — следовательно, воображаю несуществующее» вряд ли устроит научно мыслящую особь. Что же, науке следует отказаться от абстракций? Нелепое предложение, не правда ли?
Но не менее нелеп и ход от обратного: «то, что я (мы) уже вообразил(и), реально существует именно в силу этого». Между тем, на этот компромисс особенно охотно идут некоторые работники умственного труда в России, которым не хватает бессовестности открыто признать, вслед за геллнерами-андерсонами, что нация есть конструкт, но и не хватает смелости сказать, что король, явившийся к нам в блеске славы с Запада, — голый.
Новенькие «нации» Андерсона
Почему Андерсон, вопреки исторической очевидности, ведет отсчет нациям не с их исходных исторических позиций, восходящих к Шумеру и Вавилону, а с конца XVIII века? Потому что именно тогда массово появляются искусственные, сотворенные волей человека сообщества, которым некая традиция, восходящая к аббату Сийесу и Эрнесту Ренану, произвольно и не без задней мысли присвоила имя «наций». Что позволило их искусственность возвести в перл творения и выдать за эталон. И этим породить волны недоразумений.
Андерсон сознательно вошел в эту традицию и возглавил ее на современном этапе. Он не случайно обращается к сравнительно новым, недавно созданным государствам, полагая именно в них образец «наций». Это, с одной стороны, государства Латинской Америки, а с другой — и вовсе вчера (по историческим меркам) созданные государства Юго-Восточной Азии (Аннам, Камбоджа, Сиам, Лаос, Тонкин, Кохинхину, Филиппины, Малайя, Сингапур, Бирма, Индонезия и проч.), а также Африки (Гвинея, Мали, Берег Слоновой Кости, Сенегал, Мозамбик, Танзания, Замбия и проч.). Таков был отчасти материал его диссертации, что и породило у автора излишне гипертрофированное представление о значительности данных примеров для мирового опыта.
Но мало ли какие нынешние сообщества, имеющие очевидно антропогенное происхождение, являются на деле лишь модифицированными вариациями природного материала? Русская борзая, к примеру, в дикой природе не встречается, эта порода — плод усилий многих поколений селекционеров, но это не повод утверждать, что на Земле до ее появления не было собак! Точно так же появление на карте Французской Республики, Соединенных Штатов Америки, латиноамериканских, индокитайских или африканских государств вовсе не означает, что история наций начинается с них.
Андерсон принципиально игнорирует тот факт, что народы и нации бывают естественными (нации Старой Европы в своем большинстве) — и искусственными, как в обеих Америках, Франции, Индокитае или Африке. Он не только пытается не замечать это различие, но и пытается выдать латиноамериканские, буквально вчера произвольно созданные руками людей, произвольно сконституированные псевдо-нации — за эталон (89–90). Оказывается, перуанцы, гватемальцы, боливийцы и прочие новоделы — это эталонные нации. Обхохочешься! Опять нам пытаются «впарить» морскую свинку, которая на деле и не морская, и не свинка! А старые, заслуженные нации Старого Света — немцы, поляки, русские — это, стало быть, некое недоразумение, которое подлежит испытанию, проверке указанным эталоном. Есть же научная бессовестность на свете!
Все без исключения примеры якобы истинных наций Андерсона — это новые государства, «нациям» этим без году неделя. На фоне старых, настоящих, веками проверенных наций всего мира (от немцев до эфиопов) — это новорожденные инфузории, чья судьба пока подвешена на волоске и представляет сплошной вопрос. Их границы, не имеющего этнического соответствия, зыбки и непрочны. Пограничные войны Китая с Вьетнамом, Эфиопии с Сомали, Грузии с Абхазией и Южной Осетией, Армении с Азербайджаном, Сербии с Косово (и др.) позволяют уверенно говорить о том, что процесс приведения политических, государственных границ в соответствие с границами того, что действительно заслуживает названия наций, будет происходить долго, а может быть — и всегда, как он всегда и шел до того. Одна из гарантий тому — категорическая неприемлемость нынешних границ России и проблема разделенной русской нации, оставленная нам в наследство коммунистами-интернационалистами.
Вглядимся поближе в наглядный пример, приводимый Андерсоном, чтобы разобраться в злокачественности его идей.
Он пишет о тех революциях и войнах, что принесли суверенитет 18 бывшим колониям в Латинской Америке:
«Это были движения за национальную независимость. Боливар позже изменил свое мнение о рабах[576], а его соратник Сан-Мартин в 1821 г. постановил, дабы “в будущем местных жителей не называли более индейцами или туземцами; они дети и граждане Перу и впредь будут известны как перуанцы”…
Итак, здесь есть загадка: почему именно креольские сообщества так рано сформировали представление о том, что они нации, — задолго до большинства сообществ Европы (это утверждение на совести Андерсона. — А.С.)? Почему такие колониальные провинции, обычно содержавшие большие, угнетенные, не говорившие по-испански населения, породили креолов, сознательно переопределивших эти населения как испанцев по нации? А Испанию, с которой они были столь многим связаны, — как враждебных иностранцев?» (73).
Отгадка этой «загадки» — в самом декрете Сан-Мартина! Дословно и буквально там сказано: «дети (т. е. уроженцы) и граждане Перу» — вот кто такие перуанцы. Так определила не природа, не история; так определил некий человек по имени Сан-Мартин. Но нацию нельзя создать декретом, и сие создание Сан-Мартина — не нация. Нациями это все назвали постфактум ученые марксисты — Андерсон в первую голову.
Снова и снова приходится объяснять элементарное: антропогенное согражданство — не природное сообщество, и оно не может оное ни отменить, ни заменить. Декретом нельзя присвоить этничность, а без этнического содержания нация — не нация. Вещи надо называть точно своими именами: согражданство — например, «перуанцы» — это согражданство, а нация — это нация[577] (напомню, что латинский корень «нат» — по-русски значит «род»).
Приведу в полном смысле слова убийственный аргумент. От того, что тутси и хуту — все «дети и граждане» Руанды, они не превратились в единую нацию, не составили общность, даже воображаемую! Эти сограждане разной национальности с примерным усердием режут друг друга при каждой возможности, не имея для этого особых религиозных, языковых, или культурных оснований, но зато имея более чем достаточные основания вековой этнической вражды и ненависти.
А что творили друг с другом еще недавно сограждане Грузии, такие как грузины, с одной стороны, и осетины и абхазы — с другой? Или, опять-таки, недавние сограждане Югославии — сербы, хорваты, боснийцы и албанцы?
Никаким андерсонам объяснить эти простейшие факты не по силам. Потому-то их так и бесят подобные проявления этнической природы нации, проявления природного, органического, инстинктивного национализма!
Было ли, однако, у испанских колоний, в момент их отделения от Испании, некое реальное основание для порыва к суверенитету? Реальное, то есть основанное на природе вещей? Сложилось ли на этих территориях новое природное сообщество, новая этническая идентичность?
Конечно, было. Конечно, сложилось. Оставим в стороне хроническое заблуждение Андерсона, якобы рождение наций в Латинской Америке опередило Европу, и ответим на этот, в сущности, очень простой вопрос. Собственно, на него письменно уже ответил пресловутый Симон Боливар. Дело в том, что вторичная раса «метисов» (Андерсон неточно пишет о «креолах»[578]) к этому времени уже состоялась, и Боливар в 1819 г. высказался с ясным и острым пониманием этого собственного нового единства и своеобразия:
«Следует вспомнить, что наш народ не является ни европейским, ни североамериканским, он скорее являет собой смешение африканцев и американцев, нежели потомство европейцев… Невозможно с точностью указать, к какой семье человеческой мы принадлежим. Большая часть индейского населения уничтожена, европейцы смешались с американцами, а последние — с индейцами и европейцами. Рожденные в лоне одной матери, но разные по крови и происхождению наши отцы — иностранцы, люди с разным цветом кожи»[579].
Именно отсюда, из этой причины — неизбежное следствие: необходимость самоопределиться и утвердить свою новую, вызревшую за века тотальной метисации этническую идентичность, как бабочке необходимо в один прекрасный день выйти из куколки и завершить свой метаморфозис. Но как завершить его и как достичь совершенно отдельной, оригинальной идентичности, если по-прежнему считать материнской страной Испанию и вести свое происхождение, свои корни от испанцев? Ясно, что это совершенно невозможно, и поэтому в повестку дня ставится совсем иная модель: необходимо максимально дистанцироваться, а в конечном счете — противопоставить себя Испании и испанцам, чтобы сказать: мы — не испанцы, а перуанцы (венесуэльцы, эквадорцы, колумбийцы и т. д.).
По идее, в силу более-менее общей этничности всего населения испанских колоний, там могла бы образоваться единая огромная страна, выражающая общий суверенитет этой этничности — истинной нации, но вступил в действие Первый закон элит («лучше быть первым в провинции, чем вторым в Риме»), и вместо этого там сегодня обнаруживается более тридцати государств. Но можно ли вообще государства Латинской Америки считать национальными, если они не созданы разными нациями и не вмещают каждое — свою особую, отличную от других нацию? Чем так уж гондурасец отличается от колумбийца? Одна (более-менее) кровь, одна религия, один язык, общая (более-менее) история, общий культурный бэкграунд[580]… Нет никаких оснований считать, что в Латинской Америке столько же наций, сколько государств.
Парадоксально, но факт: когда очередной фрагмент единой латиноамериканской расово-этнической смеси добивался суверенитета и государственности, он немедленно объявлял себя «нацией» — во французском (сийесо-ренаново-андерсоновском) понимании, разумеется, поскольку иного ему просто не дано. В результате, к примеру, ст. 12 Конституции Республики Панама (1946 год) гласит: «Государство обязано всеми имеющимися в его распоряжении средствами методически и постоянно приобщать интеллектуально, морально и политически к Панамской нации все группы и всех индивидуумов, которые, родившись на территории Республики, не связаны, однако, с нею; обязанностью государства является так же содействовать духовной ассимиляции тех, кто собирается получить панамское гражданство по натурализации»[581].
Понятно, что свежеиспеченная «панамская нация» — есть именно «конструкт» (если бы все нации были таковы, пришлось бы признать правоту конструктивистов), ничем, кроме подданства, не отличающийся от гипотетической гондурасской, костариканской, гватемальской или тому подобной «нации», поскольку этнически все они — абсолютно одно и то же: помесь индейцев, негров и европейцев, главным образом, испанцев и португальцев.
Нелепость и искусственность латиноамериканского («панамского») подхода хорошо выявляется на фоне ст. 2 Конституции Йемена, где сказано куда более грамотно с точки зрения этнополитики: «Йеменский народ — единый, он является частью арабской нации… Йемен составляет историческое, экономическое и географическое единство»[582]. Тут нет противоречия, ибо арабская нация вся в целом добилась суверенности и государственности, хотя в рамках не одного, а многих государств. Тем не менее, расово-этнически это пока что единая нация, и йеменцы совершенно адекватно отразили это понимание в своей Конституции.
Так и в данном случае было бы более грамотно говорить о панамском согражданстве единой латиноамериканской нации.
Однако не вполне справедливо обвинять панамцев в неадекватности, ибо, во-первых, сам теоретический вопрос — не из простых, а во-вторых, латиноамериканская вторичная раса — явление для Нового Времени вполне беспрецедентное, требующее, возможно, именно подобных искусственных решений. Но для других, естественных, наций пример Панамы и т. п., разумеется, не указ.
Нам, бывшим советским гражданам, не нужно долго объяснять произошедшее в т. н. Западной Испании 200 лет назад, благо у нас свой пример перед глазами: Украина и украинцы (вчерашние малороссы), утверждающие свою идентичность на яростном противопоставлении себя, своей этничности — России и русским. Полностью игнорируя и попирая при этом историю, антропологию и даже, как недавно абсолютно точно выяснилось, генетику[583]. Характерно название книги, изданной под именем второго украинского президента Леонида Кучмы: «Украина — не Россия», выдающее все комплексы и судороги вновь народившегося украинского национализма.
Именно то же самое происходило и в Латинской Америке двести лет тому назад. Аналогия тут полная и совершенная. Именно креолы и продемонстрировали там действие Первого закона элит. Но смешно и нелепо считать, будто данный процесс совершался впервые во всемирной истории. В ходе распада любой империи, где на окраинах шла этническая метисация и возникали вторичные этносы, происходила затем аналогичная история с этническим самопереопределением — взять хоть такой осколок Римской империи, как румыны и отчасти даже молдаване. Но даже задолго до распада и отчасти предвещая и ускоряя его, опять же на окраинах империи, периодически вспыхивают войны покоренных этносов за независимость: та же Югуртинская война, так живо описанная Саллюстием (примеры можно приводить бесконечно). Вот Боливар, к примеру, — это и есть Югурта своего времени. А Югурта, соответственно, — Боливар своего, только менее удачливый в итоге. Никакого принципиального отличия вы не найдете, как ни ищите.
Андерсон не знает или не задумывается об этом? Тем хуже для него.
Он учитывает лишь более поздние империи и, соответственно, более поздние их распады на национальные государства? Тем хуже для него.
Почему мы должны ему верить?
Понятно также, что Андерсону было любо искать подкрепление своей теории в том материале, которым он занимался профессионально. Он не случайно подробно ссылается на то, как колонизаторы с помощью переписи соединяли разные племена, этнические группы — в большие общности: «малайцы», «индонезийцы», «филиппинцы» и т. д. (186–195).
Информация важная и интересная: она как раз и показывает наглядно рукотворность псевдо-наций, созданных искусственным путем, когда многие народы и племена, веками сохранявшие свою идентичность, бывали слиты в единую общность волей белых господ. На этих примерах мы лишний раз убеждаемся, что это вполне возможно: 1) создать искусственную общность, 2) скрепить ее согражданством, а потом — 3) продекларировать воображаемое сообщество («нацию»), которое затем 4) навязать как новую идентичность тем племенам, из которых все слеплено. Четкий четырехступенчатый процесс.
В точности так же, в четыре приема, и «советский народ» пытались когда-то создать большевики, захватившие Россию, прямо и открыто ставившие своей задачей вывести тут «новую породу людей».
Не факт, однако, что такая общность и такое сообщество закрепятся и выдержат испытание временем. Если племена имели реальные биологические различия, они рано или поздно разделятся, и общность развалится. Как развалился искусственный, «воображенный», а потому непрочный «советский народ».
Итак, Андерсон довольно живо преподнес нам две модели искусственного создания наций: в одном случае по воле оккупантов (в Индокитае), в другом случае — по воле элит восставших оккупированных (в Латинской Америке). Но в том и другом случае не подлежат сомнению три обстоятельства: а) насилие, лежащее в основе процесса; б) искусственность границ новых общностей; в) не просто игнорирование, но прямое отрицание оккупантами или инсургентами естественной, кровной, этнической основы новых общностей — во имя государства, в одном случае при объединении разных отдельных этносов в единое согражданство (в Индокитае), в другом — при разделении сложившегося этнического единства на разные согражданства (в Латинской Америке).
Однако зададим себе простой вопрос: действительно ли новые андерсоновские «нации» имеют эталонный характер? Все ли нации в истории мира создавались подобным искусственным образом? Все ли пренебрегали кровной близостью в своем становлении, ориентируясь лишь на согражданство?
Конечно, нет! Я уж даже не буду говорить о древнейших нациях типа шумеров, вавилонян, спартанцев, афинян, мидийцев, лидийцев, персов или римлян и т. д. Но вообще все кровнородственные общины, на основе которых сегодня существуют весьма многие народы и нации, только так и поддерживают свое существование в веках. Один из ярких примеров — евреи. Официально (!) принадлежность к еврейству может быть установлена двояко: через религию (это путь весьма сложный и не основной) или — через кровь. Они всегда — от Авраама и Исаака — знали это и придавали этому значение. И культивировали, и ввели принцип крови вначале в религиозный, а теперь и в государственный закон. Поэтому всегда оставались нацией, даже потеряв государственность, и остаются ею посейчас, даже теряя религиозную веру.
Андерсен утверждает: «Национализмы ХХ века имеют, как я доказывал, глубоко модульный характер. Они могут опираться и опираются на более чем полуторавековой человеческий опыт и три ранние модели национализма» (153). Но никакому настоящему националисту не придет в голову признать вышеназванные новоиспеченные страны — нациями, да еще в ранге «модульной концепции», и обращаться к ним за опытом нациестроительства. Особенно, когда у нас перед глазами есть примеры успешного становления еще более новых, однако реальных наций и национальных государств, где в основу положен принцип этничности, — евреев с Израилем, казахов с Казахстаном, украинцев с Украиной, прибалтов с их лимитрофами и проч.
Андерсон почему-то считает, что европейскими странами ХХ века учитывался опыт «креольских националистов». Какая чушь! Где тому свидетельства, хоть одно? Кто вообще на них смотрел, на эти вчера возникшие и уже богом забытые игрушечные страны, кто их всерьез воспринимал?! Если и знали, то лишь Панаму из-за канала, одноименной аферы да головного убора «панамка». Ну, еще немцы предусмотрительно готовили кое-где там себе территории спасения на случай краха во Второй мировой войне — именно из-за забытости-заброшенности этих стран, где можно было укрыться от мира. Но чтобы учиться у них?! Подражать им?! Пусть бы Андерсон подтвердил свои слова хоть чем-то!
Вместо подтверждения и примеров Андерсон воображает на ходу:
«Эти модели… помогали придать форму тысячам рождающихся мечтаний. Уроки креольского языкового и официального национализма… копировались, адаптировались и совершенствовались».
С чего он это взял? Чем доказал? Где свидетельства преемственности опыта?
А он все продолжает и усугубляет: «Национализм с конца XVIII в. находился в процессе модульного перенесения и адаптации, приспосабливаясь к разным эпохам, политическим режимам, экономикам и социальным структурам. В итоге эта “воображаемая общность” проникла во все мыслимые современные общества» (175).
Смешно: «полуторавековой опыт»… Разве это срок для истории? Как будто не было национальных и националистических Афин, Спарты, Рима, Израиля, Иудеи, Ирана, Китая, Эфиопии и др.! Как будто Испания, породившая большую часть стран Латинской Америки, не была уже к моменту экспедиции Колумба национальным государством испанцев (именно в том самом 1492 году освободившихся от мавров и евреев)! Вполне национальным государством была к этому времени и Португалия. «Уроки креольского национализма» — это значит, что яйца будут учить курицу…
Сосредоточение Андерсона на судьбе стран, имеющих ничтожные истории (срок менее 500 лет — это еще не история), приводит его к поразительному своей нелепостью заключению: «Поскольку у нации нет Творца, ее биография не может быть написана по-евангельски, “от прошлого к настоящему”, через длинную прокреативную череду рождений… Единственная альтернатива — организовать ее “от настоящего к прошлому”: к пекинскому человеку, яванскому человеку, королю Артуру…» (222).
Нет у нации Творца — ничего себе довод против историзма как метода в социальных науках! Не знаешь даже, как и комментировать такой антинаучный выпад против всей историософской традиции от Геродота до наших дней. Но для нас, адептов исторического материализма, роль Творца привычно исполняет Природа, и она-то и ведет здравомыслящее нациеведение «от прошлого к настоящему», именно «через длинную прокреативную череду рождений»: семья — род — племя — народ — нация. Но Андерсон, боюсь, этого понять никогда не захочет.
Пароксизмы экзотизма
Поскольку Андерсона как конструктивиста не может устраивать естественно-историческое объяснение возникновения наций путем эволюции этноса от рода к племени и далее, он вынужден выдумывать все новые, порой весьма экзотические механизмы, якобы создающие нации из отдельных, атомизированных личностей (где он таких нашел за пределами Новейшего времени, я сказать не берусь). И не менее экзотические способы проявления национальной идентичности и национализма.
Андерсон не знает и не понимает, что природу нации невозможно постичь, не проникнув в природу первичного по отношению к ней этноса, а природа этноса непостижима вне постижения природы первичной по отношению к нему расы. Поэтому он ищет ответ совсем не там, где следует:
«По моему мнению, для ответа на этот вопрос нужно прежде всего обратиться к культурным корням национализма» (32).
Получив такой ответ, можно уже быть абсолютно уверенным, что приблизиться к истине автору не удастся никогда.
Убедимся в этом на примерах из его текста.
1. Известный солдат важнее неизвестного. Свой первый заход на тему культурного базиса националистической надстройки Андерсон явно делает не с надлежащей стороны. Не знаю, откуда и почему Андерсон обогатился таким странным мнением, будто «у современной культуры национализма нет более захватывающих символов, чем монументы и могилы Неизвестного солдата» (33). Это очень самоуверенно, безапелляционно и неверно: ведь неизвестный солдат — он и есть неизвестный, какой он был нации (этничности) — сего не ведает никто. Под плитой может лежать как Иванов, так и Хабилулин или Рабинович. Конечно, в любом случае честь и слава им, павшим за Родину, но Родина — это еще не нация. А ведь для нас, националистов, незыблем принцип «нация первична — государство вторично», чем мы и отличаемся от простых патриотов.
Лично меня как националиста эти монументы волнуют в неизмеримо меньшей степени (в них есть, по-моему, некое умственное кокетство и искусственная пафосность, не свойственные русским и не трогающие душу), чем мемориалы подлинного героизма русских воинов, щедро рассыпанные трагической судьбой по всей нашей земле. Вот перед ними, порой скромными и неказистыми столбиками с несколькими русскими фамилиями, я всегда снимаю головной убор, а иногда и слезу смахиваю, вспоминая, что где-то под Осташковым так же лежит в родной земле моя бабка Таисия Дмитриевна Севастьянова, капитан медицинской службы (1902–1943), которую я так и не видел никогда.
И вообще, у нас есть символ получше: Минин с Пожарским, вполне известные русские вожди русского народного ополчения.
Андерсон пишет далее на полном серьезе, хотя звучат его слова как издевательство: «Культурное значение таких памятников становится более ясным, если попытаться представить себе, скажем, Могилу неизвестного марксиста или Памятник павшим либералам. Можно ли при этом избежать ощущения абсурдности?» (33).
Ну, и о чем говорит данное сравнение? Да только о том, что идеологии — есть нечто вторичное, не задевающее наших глубинных чувств, а вот национальный герой, т. е. герой, павший за нацию, за свою «большую семью», — задевает. Нашел, в самом деле, что сравнивать, кощунник. Своих героев, что ли, у него маловато?
2. От филологической революции — к революции национализмов. Именно так выстраивает Андерсон свой очередной экзотический тезис (99).
Он много рассуждает о значении языковой неоднородности людей[584], но, разумеется, до истоков человеческого языка дойти даже не пытался и понять их биологическую сущность не сумел. Между тем, как замечательно сформулировал наш ведущий расолог Владимир Авдеев: «Каждый народ имеет тот язык, которого он биологически достоин».
Грубо говоря: не венгерская нация образовалась благодаря легализации венгерского языка в Австрийской империи Габсбургов, а венгерский язык возник в ходе этногенеза и исторического движения мадьяров никак не позднее IX в.н. э. Этническая субстанция первична по сравнению со всеми ее проявлениями (феномен — по сравнению с любыми эпифеноменами: язык лишь частный случай). И она-то и лежит в основе наций и национализма.
Андерсон спокойно меняет местами причину и следствие, феномен и эпифеномен, явление и его свойства.
Весь акцент у него, определенно, на родном языке (172)[585]. Он совсем не по-марксистски исходит из примата филиации идей, упирая на то, что первой фазой национализма в Европе было, якобы, низложение латыни — единого священного языка христианского мира, место которого к XIX веку повсеместно заняли создаваемые, опять-таки якобы, ex nihil (?!) национальные языки. В его изложении Мартин Лютер, переведший Библию с латыни на немецкий и развернувший на родном языке пропаганду лютеранства, предстает неким титаном, чуть ли не создавшим, через обращение к немецкому языку и с помощью печатного стана, немецкий национализм. А уж тот, в соответствии с учением Геллнера, создал и саму немецкую нацию.
В общем: печатный капитализм плюс Реформация — и перед вами новая нация.
Ход мысли Андерсона мне представляется неудачным. Перед нами, прежде всего, культурологическое заблуждение, большая фактическая ошибка.
Андерсон отчасти прав по сути, а именно: обретение национальной религии играет существенную роль в формировании национального сознания (среди самых ярких примеров — евреи, индусы, китайцы, арабы, парсы, друзы и мн. др.). Если национализация религии происходит через перевод ее на национальный язык, как это было с христианством, — что ж, и такой частный случай иногда встречается. Хотя по своим истокам христианство вообще не имеет отношения к Европе и европейцам, а по своей интернациональной сути в принципе не способно стать ничьей национальной религией. Но национальные модификации любой религии, играющие роль этноразграничителей, как известно, вполне возможны, и это дает иллюзию того, что они не только разграничивают, но и конституируют (а для конструктивистов, конечно же, — конструируют) этносы.
Вместе с тем Андерсон очень сильно преувеличивает обе стороны процесса: как приоритет Лютера в эмансипации европейских языков (правильнее было бы сказать: языков германской группы), так и «сокровенность» средневековой латыни и ее последующее прогрессирующее ничтожество. Конечно, Лютер виртуозно использовал немецкий язык, но разве Лютер его создал? И разве его творчество отменило широкое использование латыни вообще? Факты говорят об обратном.
Во-первых, уже в 1518 в Аугсбурге вышел из печати анонимный перевод Библии на немецком языке, выполненный еще до Лютера — Bibel teutsch (так!). Экземпляр, бывший в составе т. н. «Готской библиотеки», ныне хранится в библиотеке ИНИОН в Москве. Предпринимались и другие переводы. Это, конечно, великая редкость, но она однозначно свидетельствует: Лютер вовсе не был первым (его перевод Библии увидел свет в 1522 г.), потребность немцев в массовом приобщении к христианству на родном языке уже созрела и без него.
Но главное — созрел сам немецкий язык, задолго до Лютера и без его участия. Язык, несомненно, — важнейший атрибут этничности, хоть он и вторичен по отношению к ней как таковой, и немцы тут не исключение. В ХХ веке был издан 16-томник немецкого средневекового и ренессансного фольклора, но собран-то он был еще в XVI веке современником Лютера, гуманистом и филологом Иоганном Фишардом (кстати, первым переводчиком Раблэ на немецкий язык). Творцом всего этого филологического богатства был немецкий народ, а срок сотворения языка меряется многими-многими тысячелетиями. Высокого совершенства достиг и литературный немецкий язык задолго до Лютера (вспомним хотя бы «Путешествие в Святую Землю» Брейденбаха, «Всемирную хронику» Шеделя или «Корабль дураков» Себастьяна Брандта, вышедшие еще в XV веке). Именно немецкая нация создала и свой язык, и типографическую культуру, и, в конечном счете, самого Лютера. А вовсе не наоборот.
Во-вторых, всего от первых изданий Гутенберга до 1501 года было выпущено 40 тыс. наименований изданий общим тиражом около 20 миллионов экземпляров. По современным подсчетам, 77 % этих книг (т. н. инкунабул) было издано на латинском языке[586], но лишь 30 % всего репертуара трактовало вопросы веры. Латынь к этому времени уже прочно стала международным языком не только религии, но и науки, и дипломатии, и юриспруденции и т. д. Она с раннего средневековья была основной основ школьного образования во всех странах Запада, а потому вовсе не была так уж ограниченно понятна узкому-де кругу образованных людей (необразованные Андерсоном в расчет не берутся, и правильно) и вовсе не торопилась сдавать свои позиции под натиском национальных языков. Ее удельный вес в книгоиздании более-менее сохранялся и после Лютера, по крайне мере до XVIII века. С другой стороны, мы видим, что часть книг печаталась на национальных языках и в инкунабульном периоде, задолго до Лютера.
Итак, автор явно преувеличивает роль немецкой Реформации и книгопечатания в становлении европейских национализмов. Немецкий протестантизм (лютеранство) не стал национальной религией даже в близкородственной Швейцарии (там утвердился кальвинизм); какое же, тем более, было дело до лютеранских текстов французам или англичанам, какие национальные чувства они могли в них разбудить? Что касается, скажем, французского национального языка, то его создавали не кальвинистские проповедники, а труверы, певшие о Роланде, менестрели, авторы куртуазной поэзии, Франсуа Вийон и Франсуа Раблэ, Маргарита Наваррская и поэты «Плеяды», потрясающая школа французской историографии…
Всего этого Андерсон, конечно, не знает и не учитывает.
Зато он сам ведь и напоминает, что «универсальность латыни в средневековой Западной Европе никогда не соотносилась с универсальной политической системой… Религиозный авторитет латыни никогда не имел подлинного политического аналога» (63).
Попросту говоря, нации существовали и до Лютера. (К примеру, не вредно вспомнить, что «Sancta Romana Imperia Germanorum», созданная Оттоном Первым за пятьсот лет до виттенбергского монаха, переводится у нас как «Священная Римская Империя немецкой нации», что характерно.) Соответственно, бунт против латыни со стороны национальных культур никак не может считаться первопричиной национализма. А уж особенно в ряде германских государств и в Священной Римской Империи, впоследствии Австрии, где немцы, несмотря на Лютера, прекрасно пользовались латынью как официальным языком еще в XIX веке, как сам же автор и отмечает.
Теория лингвистического происхождения национализма (в ходе эмансипации национальных языков внутри разнообразных империй и утверждения их норм с последующим появлением национальных литератур[587]), как видим, не выдерживает критики. Андерсон завирается не только в идее, но и в деталях, что говорит об одном: человек просто взялся не за свое дело, подошел к теме по-дилетантски. С чем его доверчивых адептов и поздравляю. Особенно хорошо это видно на примере русских[588] и венгров, о которых он берется судить.
Нелепо выглядит его ссылка на создание шеститомного академического словаря русского языка (1789–1794) и первого, по мнению Андерсона, учебника русской грамматики (1802), которые наш автор трактует как «победу разговорного языка над церковнославянским» (94). Следует здесь заметить, что первая русская грамматика вышла во Львове в 1591 году; автор ошибся на двести лет, ни много ни мало[589]. Следом русская «малая грамматика» была написана Карионом Истоминым на рубеже XVII–XVIII вв. Наконец, «Русская грамматика» Михаила Ломоносова вышла из печати в 1757 году (ошибка автора почти в полстолетия)[590]. Пусть это мелочи, но показательные.
А главное, спрашивается, кого же русские победили, от кого эмансипировались таким манером? Разве что от самих себя, прежних. С точки зрения национализма это скорее откат, чем наступление: сегодня торжество национализма могло бы лингвистически выразиться как раз в возвращении к церковнославянскому языку, безусловно более красивому, сочному, интересному и емкому, чем современный русский, безусловно более прочно связанному с племенным устройством русского мозга, безусловно более «отдельному» от неоимперского языка (советского и российского новояза) и других языков даже славянской группы. Евреи знали, что делали, когда восстановили иврит, возвращающий их к национальным корням…
Смешным кажется и утверждение Андерсона, будто «первым политическим проявлением венгерского национализма стала в 80-е годы XVIII в. враждебная реакция латиноязычной мадьярской знати на решение императора Иосифа II заменить латинский язык немецким в качестве основного языка имперской администрации» (95).
Во-первых, что это за национализм такой своеобразный, когда один чуждый язык защищают от экспансии другого, не более, но и не менее чуждого (если бы мадьярская знать требовала введения мадьярского языка как официального — тогда другое дело).
А во-вторых, надо совершенно не знать историю венгров, чтобы связать их политический национализм с этим поздним лингвистическим эпизодом[591]. Кто такие венгры? Это изначально этнические тюрки (средневековые современники, византийцы, к примеру, их только турками и именовали), шедшие в свое время из Азии в Европу через Урал и перенявшие там, усвоившие в качестве родного один из финских языков. Они явились в IX веке на Дунай, где жили славяне, которых завоевали и поработили и с которыми смешались до полного растворения, поскольку тех было намного больше. Сегодняшние антропологи и генетики уже не обнаруживают в венгерском населении никакого иного этнического субстрата, кроме славянского, невзирая на реликтовый этноним.
Таким образом, складывание средневекового венгерского государства и венгерского народа, изначально тюркского этнически, но полностью ославянившегося и к тому же финноязычного, — это, безусловно и есть первый триумф венгерского именно политического национализма. Триумф, одержанный этносом-победителем в политике, вопреки тому, что удержать ни языковой, ни даже этнический суверенитет ему не позволили обстоятельства. И даже дальнейшие превратности судьбы, ограничившие политический суверенитет венгров в рамках Священной Римской Империи немецкой нации, не смогли лишить их такой сложной и такой состоятельной идентичности. Нынешнее государство Венгрия являет собой (хотелось бы, чтоб об этом узнал Андерсон) вовсе не нечто новое на политической карте мира, а лишь возврат венгров к своей национальной государственности, временно ограниченной немцами в прошлом.
Андерсон именно на примере венгров впадает в своего рода лингвистический кретинизм: «Если “венгры” заслуживали национального государства, то это означало: все венгры без исключения. Этим подразумевалось такое государство, где конечным средоточением суверенитета должно было стать сообщество говорящих и читающих по-венгерски; далее, в свой черед, должны были последовать ликвидация крепостничества, развитие народного образования, экспансия избирательного права и т. д.»[592]. Но при этом сам же указывает в примечании: «В этом вопросе не было полной ясности. Половину подданных Королевства Венгрии составляли немадьяры. Лишь треть крепостных крестьян говорила по-мадьярски. В начале XIX века высшая мадьярская аристократия говорила на французском или немецком языках, среднее и низшее дворянство разговаривало как на устном немецком, так и на вульгарной латыни, пересыпанной мадьярскими, а также словацкими, сербскими и румынскими выражениями» (104). Это примечание, вообще-то, полностью опровергает постулат Андерсона, противоречит ему.
Но есть и еще аргументы против. Например — глухонемой венгр: как удостоверить его венгерство? Куда его деть? Выкинуть из национального государства? Или: говорящий по-венгерски, но неграмотный венгр: его куда? Если же снять критерий «читающий по-венгерски», тогда все сказанное ранее о роли печати и о «сообществе читателей газет» — пустой разговор (что и требовалось доказать). Потому что говорящие по-венгерски были всегда с тех пор, когда мадьяры усвоили на Урале этот язык на ранней стадии своего этногенеза, следовательно, по логике Геллнера-Андерсона, основания для создания венгерской нации существуют также с тех самых пор!
Словом, Андерсон-филолог не поднялся, прямо скажем, выше уровня автора известной работы «Марксизм и вопросы языкознания». Он широко обобщает:
«Всегда будет грубой ошибкой трактовать языки так, как трактуют их некоторые идеалистические идеологии (кто бы говорил! — А.С.) — а именно, как внешние символынациональности, стоящие в одном ряду с флагами, костюмами, народными танцами и прочим. Неизмеримо важнее способность языка генерировать воображаемые сообщества и выстраивать в итоге партикулярные солидарности. В конце концов, имперские языки — это все-таки национальные языки, а стало быть, особые национальные языки среди многих» (152).
Но это обобщение неверно. Андерсон думает, привычно отождествляя государство (даже империю) и нацию, что если разные племена в этническом конгломерате, стиснутом общим согражданством, говорят на одном языке (пусть и на языке поработителей, колонизаторов), — так перед нами уже «нация», говорящая на своем (?!) «национальном языке».
Ничуть не бывало!
Возможно, тутси и хуту в Руанде говорят на общем «руандийском» языке, но нацией от этого не стали — и доказали это максимально убедительно, взаимно вырезав тысяч по двести живых людей с каждой стороны. А факт тотального русскоговорения на постсоветском пространстве не уберег оное пространство от уже более 150 кровавых конфликтов на национальной почве. То же можно сказать и об Индии, массово и официально говорящей сегодня по-английски, ибо ни один из сорока ее языков не будет добровольно принят остальными в качестве государственного. Но эта англоязычность вовсе не делает нацию единой, о чем не дают нам забыть события в Кашмире, Шри-Ланке, Бангладеше и др. То же скажем и о народах бывшей Югославии, которым общность языка нисколько не помешала скатиться в череду кровавых братоубийственных войн. Со всей очевидностью скажем: югославы нацией не стали, югославской нации как не было, так и нет. Примеры можно умножать.
Познавший толк в языкознании Андерсон[593] глубоко неправ по существу.
3. «Жеватели мастик — читатели газет». Как понимает читатель, любая идентичность ни в чем не проявляется так ярко и очевидно, как через участие в конфликтах. Соответственно, национальная идентичность — через участие в этнических войнах, через национальные конфликты. Потому что вечная, завещанная нам Природой оппозиция «свой — чужой», лежащая в основе активного национализма, именно в данной ситуации обостряется до предела. И уж во всяком случае, вряд ли кому придет в голову искать причину образования нации в чтении общих газет на одном языке.
Андерсон же навязывает нам именно эту экзотическую мысль — о нации как воображаемом сообществе «читателей газеты» (57–58). Он приводит в пример таких читателей газет — буржуа Лилля и Лиона: «У них не было необходимости знать о существовании друг друга; они обычно не заключали браков с дочерьми друг друга и не наследовали собственность друг друга. Однако они сумели представить себе существование тысяч и тысяч им подобных через посредство печатного языка… (А то они такие идиоты, что раньше этого не знали. Да неграмотный русский крестьянин — и тот знал, к примеру, что Россия — это «махина», «силища»: «Всем народом навалиться хотят». — А.С.) Таким образом, со всемирно-исторической точки зрения, буржуазии были первыми классами, достигшими солидарностей на воображенной, по сути, основе» (99).
Так Андерсон попытался сам себе ответить на тот свой жгучий, но безответный вопрос Карлу Марксу по поводу возникновения «национальных буржуазий», о котором я упоминал выше.
Вот в этом-то весь трюк и состоит: подмена нации — национальной солидарностью, причем на ненадежной (см. выше) языковой основе. Но разве это довод? Разве нет солидарности без газет? Разве газеты надежно ее обеспечивают? Возьмем-ка в соображение простые вещи:
1) крысы газет не читают, однако их племенной солидарности позавидует любой националист, а тем более лионский буржуа;
2) в Древнем Риме никаких газет не выходило, а римская национальная солидарность была такова, что Муций Сцевола за нее сжег собственную руку на вражеском жертвеннике;
3) газеты «Правда» и «Известия» на русском языке читали все народы СССР, но это не добавило им солидарности, не сделало единой нацией и не спасло страну от распада по национальным границам.
Нелепый пример — читатели газет. Подобных примеров можно насочинять море, не сходя с места: военнослужащие, пассажиры поезда или метро, радиослушатели и проч. Это все произвольные сообщества, вызываемые к жизни от случая к случаю исключительно антропогенными причинами.
Нации же созданы Природой.
Конечно, в уме можно вообразить любое сообщество — хоть популяцию леммингов. Но разве популяции реальных леммингов — есть плод нашего воображения?
Если бы лемминги читали газеты, можно было бы вообразить и новую общность: леммингов-читателей. Зачем? Не важно, ради упражнения воображения. Можно вообразить леммингов-католиков, леммингов-марксистов — и все это будут поистине воображаемые сообщества.
Но все дело-то в том, что просто леммингов, маленьких зверьков, населяющих тундру, воображать не нужно: они есть — и все тут!
Нацию, как и любой природный феномен, как любую популяцию, хоть тех же леммингов, можно только найти, открыть, описать, но нельзя придумать, создать, вообразить.
Даже если нация искусственна, как метисы-латиносы, она создана естественно-биологическим способом: метисацией — а вовсе не является плодом воображения или вообще сознания.
4. Религия создает единоверцев, но не нацию. Андерсон пытается, по его выражению, «гипостазировать существование Национализма-с-большой-буквы». Принизить, попросту, отнять большую букву. Он дает такой рецепт: «Все станет намного проще, если трактовать его так, как если бы он стоял в одном ряду с “родством” и “религией”, а не с “либерализмом” или “фашизмом” (30). Опять экзотично до невразумительности!
Но: разве «родство» и «религия» вообще могут стоять в одном ряду? Родство имеет природное происхождение, а религия — антропогенна: что же в них общего? Взрослый человек может поменять свою религию, может отказаться от нее. Он может выбрать на старости лет религию себе по душе, даже если был всю жизнь атеистом. Но ни в каком возрасте он не в силах изменить родство, его биологические отец и мать не могут перестать ими быть ни при каких условиях. Помещение этих понятий в один ряд — капитальная ошибка Андерсона, а причисление к нему еще и национализма только запутывает суть вопроса.
Картина, нарисованная Андерсоном, — надуманная, не соответствующая реальности. Он хочет дать понять читателю, что по его мнению национализм сопоставим не просто с рядовыми политическими идеологиями, а с чем-то более значительным. Он сравнивает его с такими большими всемирно-историческими системами, как религиозное сообщество и династическое государство. Из которых национализм, якобы, появился (!) в их развитие. Логики в таком рассуждении нет нимало.
Взять хотя бы религию. Бесконечные войны греческих городов-государств друг с другом вовсе не смирялись единой религией, она не мешала грекам ни убивать, ни порабощать друг друга. Андерсон, говоря об истоках национального сознания в Европе в связи с немецкой Реформацией, выводя эти истоки из общности религии и языка, принципиально ошибается не только по времени и по месту события, но и по идее, разумеется. Ведь что как не национальное, племенное сознание, например, афинян и спартанцев, в равной мере принадлежащих к эллинскому языку и религии, но отличающихся этнически, привело к Пелопоннесской войне во вполне еще дотипографскую эпоху! А можно бы привести и несравненно более ранние примеры весьма действенного национализма, не связанного ни с языком, ни с печатью, ни с культурой, ни с религией.
Среди наций мира есть одна, для которой ее племенная религия, целиком и полностью замкнутая на национальную идею, национализм, религия, наделяющая святостью как национальной исключительностью всю нацию в целом и каждого ее представителя в отдельности. Она действительно играет конструирующую и консервирующую роль для этой нации. Это евреи. Но данное исключение только подтверждает правило: религии создаются этносами, а не наоборот.
5. Государство создает сограждан, но не нацию. Не более прав Андерсон, превратно связывая нации и национализм с государством, ибо государство, как уже не раз отмечалось, дает согражданство, но не создает нацию. Наоборот, государства создаются нациями. Тут Андерсон превзошел сам себя, ибо он, совершенно не понимая диалектики отношений нации и государства, готов за признаки нации принимать и выдавать внешние атрибуты государственности: «национальные государства, республиканские институты, общие гражданства, суверенитет народа, национальные флаги и гимны и т. д.» (103), — все валит в одну кучу! Уж куда экзотичнее…
Мало того, он, произвольно вводя собственный, иной смысл «нации», открыто отождествляет нацию и национальное государство в связи с темой Лиги наций (133), что тоже неверно (эта лингвистическая аберрация станет для всех англоязычных бревном в глазу также в связи с ООН). А все потому, что трактует нацию как согражданство: ошибочная трактовка ведет к ошибочному выводу (132).
В итоге Андерсону, как это ни смешно, кажется аномалией, что «для нацистов немец еврейской национальности всегда был самозванцем», и он даже не догадывается, что «немец еврейской национальности» — это сапоги всмятку, абсурд из абсурдов, как «курица орлиной породы» — или, если так политкорректнее, «орел куриной породы»! Биологический нонсенс попросту. Этнически чуждые данной нации люди, роды, племена не могут влиться в нее, стать ее частью, это невозможно по определению.
Принципиальное непонимание Андерсоном этнической природы наций приводит его к очевидно нелепым выводам. К примеру, он считает, что «едва ли не в каждом случае официальный национализм (т. е. насаждаемый «сверху», государственный. — А.С.) скрывал в себе расхождение между нацией и династическим государством[594]. Отсюда распространившееся по всему миру противоречие: словаки должны быть мадьяризированы, индийцы — англизированы, корейцы — японизированы, но им не позволялось присоединиться к тем путешествиям (в социальных лифтах, вывозящих наверх, имеет он в виду. — А.С.), которые дали бы им возможность управлять мадьярами, англичанами или японцами» (132).
Как характерна для конструктивиста эта ошибка! Ведь какое-то «расхождение» или «противоречие» здесь может усмотреть только незадачливый мыслитель, вбивший себе в голову, что согражданство — это и есть нация. То есть, не понимающий ее этническую природу. Для нормального же ученого, особенно националиста, нет ничего более естественного в том, что государствообразующий, имперский этнос (истинная нация) стремится вести осмысленную этническую политику в своих интересах. Ну, не для того же мадьяры создавали свое государство, чтобы ими управляли словаки, или англичане — чтобы попасть под управление индусов, японцы — корейцев и т. д. Еще чего не хватало! Что могло бы быть противоестественнее и глупее! Ни один нормальный народ не станет считать своих разноэтничных сограждан — особенно колонизированных, завоеванных, порабощенных — членами одной с собою нации.
То, что Андерсону представляется патологией, есть, на самом деле, почти всеобщая норма, проявляющаяся, как сам же Андерсон и заметил, «едва ли не в каждом случае». А вот там, где это не так или не совсем так (например, в имперской России, где русскими частенько правили немцы, или в советской России, где место немцев заняли евреи), — вот там-то мы и имеем дело с патологией!
Важно правильно понимать самую суть дела: воображаемые сообщества и впрямь существуют, но нет никаких оснований именовать их нациями.
5. Ложка меда в бочке дегтя. Среди экзотических идей Андерсона я нашел одну, не лишенную рационального зерна.
Он выделяет три фактора, конструирующие, на его взгляд, воображаемые сообщества: перепись населения, карту и музей.
Но из этих трех факторов лишь перепись, на мой взгляд, действительно может способствовать нациеобразованию, как вымышленному, так и реальному, ибо побуждает переписываемых к национальному самоопределению. Именно так и было некогда в СССР, где перепись населения каждый раз многих людей заставляла национально определяться. Но самоопределение — вещь обоюдоострая, ибо оно может быть как основательным, так и безосновательным, и впрямь воображенным, субъективным, ошибочным. Эту простую мысль легко понять, сравнив принципы национального самоопределения в СССР и в нынешней России.
В первом случае это самоопределение не было произвольным, а требовало документального подтверждения в виде метрики с указанием национальности родителей, поэтому, за исключением самой первой переписи, где национальность устанавливалась на веру, переписи давали обоснованную картину этнического состава населения[595]. Ибо переписываемый имел возможность выбрать национальность одного из родителей, но не взять ее из головы. То есть, переписи отражали наличие настоящей, а не воображенной нации. И одновременно способствовали массовому представлению о национальной идентичности всей нации или некоего народа из числа имевшихся в составе Советского Союза.
А вот в случае современной России, где в Конституции довольно глупо записано право человека без каких-либо оснований и ограничений «определять и указывать свою национальность», перепись лишь приблизительно выполняет вышеназванные функции, в связи с чем в новейшей статистике населения России уже появились гномы и эльфы.
И все-таки, даже такая перепись важна, тут Андерсон прав, ибо каждая перепись с указанием этничности способствует становлению национальной идентичности и национализма (181–182).
В норме (как было в СССР) — не воображаемых, а реальных. А в патологии (как сейчас в России) возможно, конечно, всякое…
Но Андерсон, увы, привычно путает норму с патологией, а потому склонен преувеличивать значение вышеуказанных факторов: «Итак, карта и перепись сформировали грамматику (так!), которая должна была при надлежащих условиях сделать возможными “Бирму” и ”бирманцев”, ”Индонезию” и ”индонезийцев”» (203).
Что ж, воля господ вообще, бывает, творит чудеса: одни пирамиды египетские чего стоят! Но пирамиды на поле сами по себе не растут, как арбузы, не надо равнять рукотворное чудо с явлением природы, каковым является все имеющее этническую основу.
Чтобы закончить эту тему, скажу два слова о карте и музее, чье значение для нациестроительства Андерсон сильно преувеличивает.
Не думаю, что политические карты свидетельствуют в пользу Андерсона.
Он опирается на мысль никому в нашем полушарии не известного Тхонгная (конструктивисты любят апеллировать бог знает к кому) о создании границ и карт Сиама: «С точки зрения большинства теорий коммуникации и здравого смысла, карта есть научная абстракция реальности. Карта лишь репрезентирует нечто, уже объективно “вот здесь” существующее. В истории, описанной мною, эта связь встала с ног на голову. Именно карта предвосхитила пространственную реальность, а не наоборот» (192).
Ну и что? Все границы новых государств, созданных «сверху» чужой волей, волей колонизаторов, а не вековыми историческими обстоятельствами, таковы.
Вот так, между прочим, и возникают в мире разделенные народы и нации. Посмотрите на карту Африки, Латинской Америки, Индии, Аравийского полуострова, бывшего СССР! Откуда эти прямые линии, разрезающие этносы по живому? Это творчество колонизаторов: ни о чем ином такие политические границы не свидетельствуют. Это только границы государств, но не рас, не этносов и не наций.
Проблема разделенных народов и наций — не мной придумана, она существует реально и признана как в мире науки, так и в мире политики. И это красноречиво говорит о том, что этнические (национальные) и политические границы — это не одно и то же. И о том, что нации вовсе не тождественны государствам.
Ведь и географические карты, или карты природных ископаемых, или карты флоры и фауны не совпадают с политическими! Однако это не дает нам оснований сомневаться в наличии морей, гор, пустынь и лесов, залежей угля и нефти, популяций растений и зверей, имеющих вполне четкие границы, — и считать их воображенными объектами.
Точно так же не совпадают этнические и политические карты. Особенно хорошо это видно в случаях разделенного положения той или иной нации: китайцев, корейцев, осетин, лезгин, азербайджанцев, русских (недавно — немцев, вьетнамцев) и т. д.
Биологические данности (типа популяций, этносов, наций), как и географические — это данности естественные, вполне реальные, а вовсе не воображаемые. А вот политические — дело другое, они зачастую искусственны, не имеют привязки к естественным общностям, поэтому их границы так условны. Но вывод отсюда — только один: сотворенная Природой нация и сотворенное людьми государство — не одно и то же. Не нужно их путать. Нации следует рассматривать как естественные, а не как политические сообщества. Тогда не возникнет неразрешимых противоречий в теории и на практике.
Что же касается музеев, то они, на мой взгляд, не только не поддерживают теорию Андерсона, но прямо противоречат ей, работают против нее. Ведь именно музей увязывает каждый артефакт с тем или иным, но каждый раз конкретным этосом, его историей, а сами этносы отчетливо предстают как они есть — в виде субъектов всемирной или региональной истории. Артефакт всегда имеет четкую этническую прописку. И если представитель некоего племени забыл о своей к нему принадлежности и вообразил себя членом обобщенной «нации» (в андерсоновском понимании слова) или фиктивного «человечества», ему достаточно придти как раз-таки в музей, где ему напомнят о его корнях, о его истинном происхождении.
Именно археология и этнография, сосредоточенные в музеях, окончательно разрушают условность политической карты, выявляя локальные культуры, зачастую ничего общего (и особенно — общих границ) не имеющие с этой картой. Реальная история реальных общностей, которую мы читаем по витринам музеев, опрокидывает «воображаемые сообщества», как карточный домик. В частности, это одна из причин, по которой ни вообразить, ни сконструировать нацию «россиян» в границах Российской Федерации никогда не получится: наши музеи кричат о том, что Россию создали русские (истинная нация), а не «россияне» (воображаемое сообщество). И напротив, поиск исторических корней воображаемого сообщества «россиян» не даст ничего.
Уж если всерьез говорить о воображаемых сообществах, так это — конфессии и партии, ибо они в своей основе не имеют ничего, внеположного сознанию, ничего материального, ничего биологического, природного. А национальная идентичность, пробивающаяся через все вымышленные, надуманные идентичности, выламывающаяся из них, — это настоящий бунт реальной жизни против религиозного и/или идейного дурмана, против выдумки, вымысла, воображения.
Каменный цветок национализма
Не разгадав феномен нации, конструктивист не способен, естественно, раскрыть природу национализма. Не дается в нечуткие и враждебные руки каменный цветок!
Андерсон, к примеру, постоянно путает национальность с гражданской принадлежностью (а вследствие этого — национализм с патриотизмом). Вот пример: «Если я латыш, то моя дочь может быть австралийкой» (163). Но «латыш» — это этничность, а «австралийка» — это гражданство, ибо такого этноса в природе не было и нет. Аборигены — это тоже австралийцы, но у них нет ничего общего с иноэтничными австралийцами, кроме территории совместного проживания — материка Австралия — и общего подданства. (Как и у индейцев с англо-саксами и прочими иммигрантами, оккупировавшими Америку.) И стать австралийкой, в смысле аборигенкой, никакая латышка не сможет никогда.
Совместное проживание не порождает новую этничность, ибо биология не определяется географией, ни физической, ни политической.
Дочь латыша, даже переехав в Австралию и получив австралийское гражданство, став «австралийкой по паспорту» и ярой австралийской патриоткой, тем не менее проживет жизнь натуральной латышкой и латышкой же умрет. Так же, как русский, живущий в Латвии, не становится от этого латышом. А еврей, живущий в России, — все равно остается евреем, а не русским, что бы он ни думал по этому поводу. Отвезите таксу в Австралию и выпустите на природу — она так никогда и не превратится в собаку динго!
Но всю глубину непонимания Андерсоном проблемы национализма выдает следующий его текст:
«Теоретиков национализма часто ставили в тупик, если не сказать раздражали, следующие три парадокса:
1) объективная современность наций в глазах историка, с одной стороны, — и субъективная их древность в глазах националиста, с другой;
2) с одной стороны, формальная универсальность национальности как социокультурного понятия (в современном мире каждый человек может, должен и будет “иметь” национальность так же, как он ”имеет” пол), — и, с другой стороны, непоправимая партикулярность ее конкретных проявлений;..
3) с одной стороны, ”политическое” могущество национализмов — и, с другой, их философская нищета и даже внутренняя несогласованность» (29–30).
Именно по третьему пункту и возникает тот упрек в отсутствии марксов и веберов от национализма, на который уже отвечено выше. Поэтому осталось ответить только на две первые претензии:
1) на самом деле все обстоит строго наоборот: именно в глазах историка нации обладают объективной древностью (взять хоть бы тех же излюбленных мною римлян периода республики, но есть, безусловно, и более ранние примеры). Что же до зрения националиста, то если оно не совпадает с таковым историка, такое зрение есть не что иное как слепота. Компромисс здесь невозможен, а раздражение вызывает только тупость конструктивиста, в упор не видящего древнюю реальность наций;
2) определение Андерсоном национальности как понятия социокультурного, сходу лишает нас всякой возможности продолжать разговор, поскольку не соответствует действительности, а обсуждать достоинства или недостатки фантомов — не в моем вкусе. Отвечать идеалисту в терминах и представлениях идеализма (и волей-неволей вставать тем самым на его позицию) я не могу, а перевод разговора в плоскость серьезной полемики на уровне парадигм потребует объема, невозможного в данной статье. Позволю себе лишь напомнить блестящую и неопровержимую максиму Б.Ф. Поршнева: социальное не сводится к биологическому, но социальное не из чего вывести, кроме как из биологического.
Как видим, все три парадокса носят исключительно мнимый характер и легко и спокойно преодолеваются неизмененным сознанием. Но для андерсонов тут, видимо, непроходимая, непробиваемая стена.
А начинается этот интеллектуальный ступор с постулата, который никто и никогда не доказал и доказать не может:
«Национализм появился сначала в Новом Свете, а не в Старом» (207)[596].
Доказать этот абсурд нельзя, а опровергнуть — легко. Никакого Нового Света не было бы вообще, если бы не вызревший в тысячелетиях расовых и этнических войн оголтелый, агрессивный, завоевательный, истинно звериный национализм англичан, французов, голландцев, испанцев, португальцев и т. д. То есть, представителей старых европейских наций, сформировавшихся еще до открытия Америки и очень-таки националистически поступивших со всеми туземцами повсеместно.
Да, в 1810 году в Новом Свете более или менее компактные общности, имеющие условные этнические границы, но безусловные администрации и экономики, рванули к суверенитету. Застрельщиками, конечно же, выступили местные элиты (креолы, в терминологии Андерсона), а массы могли поддержать это движение, а могли и не поддержать (недаром Боливар боялся негритянского восстания больше, чем испанских карателей). В итоге эти элиты добились независимости. И для обеспечения своей легитимности и поддержки масс они немедленно пошли на искусственное, декларативное создание вымышленных «наций» — перуанцев, колумбийцев, венесуэльцев и проч., хотя это никакие не нации, а всего лишь согражданства (см. декрет Сан-Мартина).
Все сказанное снова и снова заставляет задаваться вопросом: что же Андерсон понимает под «нациями» и под «национализмом»?
Конечно, если считать нациями французов, американцев (США), бразильцев и других латиносов, то это — таки да! — воображаемые сообщества. Они этнически сложносоставны и при этом не мононуклеарны: государствообразующий, имперский этнос с трудом просматривается уже даже в США, где англо-саксы неуклонно теряют приоритет[597].
Но ведь скажем паки и паки: перед нами не нации! Всего лишь согражданства… Это либо представители единой суперэтнической общности — метисы-латиносы, искусственно разделенные гражданством разных стран. Либо, напротив, этнический конгломерат, искусствено же стиснутый единым согражданством — французы, американцы США.
Воображаемые сообщества? Да, безусловно! Согражданства? Да, безусловно!
Нации? Нет, безусловно!
Согражданство, конечно, — тоже реальная мотивация к патриотизму, самозащите и солидарности. Но вторичная, искусственная. Это особенно видно в Америке: как в США, так и в Латинской, ибо и там, и там рукотворность населения и государственных границ бросается в глаза. Ни одна из этих стран не возникла естественным путем, не выросла сама из себя, из единого этнического семени, как Китай, Япония, Россия, Швеция или Германия, но были созданы только путем жестоких завоеваний и суровой воли завоевателей вплоть до порабощения и/или геноцида туземцев. В чем и проявлялся, кстати, махровый национализм колонизаторов.
Конечно, живые колонизаторы былых веков были ярыми, убежденными расистами и националистами, четко знавшими и ощущавшими (как и античные работорговцы когда-то) малейшие расовые и этнические особенности порабощенных народов, их этнические и расовые границы. Ибо такие границы были в реальности. От особенностей национальной психики, национального характера, как и соматики, да и просто от национальных способностей — никуда не деться и не отмахнуться[598]. Так, Андерсон и сам отмечает, что французские колонизаторы твердо знали: «Хотя вьетнамцы не заслуживают доверия и отличаются жадностью, они все-таки заметно энергичнее и умнее по-детски непосредственных кхмеров и лаосцев» (148).
Итак, вновь повторю: есть сообщества воображаемые, искусственные, рукотворные, а есть реальные, естественные, природные. Следует ли именовать те и другие единым термином? Нет, это невозможно, научно неправильно. Почему первым сообществам надо присваивать ярлык «нация»? Это необоснованный произвол в лучшем случае, а в худшем — простое жульничество. Но нужно найти и определить их истинную суть и дать ей приличествующее имя. Такое имя есть: согражданство.
И еще одна важная деталь.
Колонизаторы обеих Америк были, вне всякого сомнения, империалистами, поскольку воздвигали империи своими завоеваниями. Но одновременно они были и крутыми националистами, поскольку утверждали абсолютный и безусловный приоритет своих наций в новых землях: англичане — англичан, испанцы — испанцев, японцы — японцев и т. д. (В меньшей степени это, по понятной причине, относится к французам, которые так никогда и не стали нацией.)
Иногда бывало и так, что колонизацию вела нация (англичане в лице частной Ост-Индской компании в Индии или русские казаки в Сибири, на Кавказе и на Дальнем Востоке), а основной дивиденд в итоге получала династия в лице государства. С этой точки зрения, например, поход Ермака в Сибирь на свой страх и риск — национализм чистой воды, а последующее ее присоединение Москвой — такой же воды империализм.
Возможно, именно по причине этой двойственности процесса Андерсон делает постоянно еще одну ошибку: путает национализм с империализмом то Японии, то Англии, то Испании и т. д. Он именно империализм и государственную ксенофобию склонен (вслед за Сетон-Уотсоном) именовать «официальным национализмом» (124). Забывая, что империя — это вовсе не обязательно национальное государство, а порой и совсем наоборот, его отрицание. И что идеал национального государства — Израиль[599], а вовсе не Великобритания, США, Франция или, тем более, Россия.
Но нам, людям здравомыслящим, андерсоны не указ. До тех пор, пока в русской научной среде останутся люди, признающие, что важнее быть, чем казаться и слыть, я надеюсь, конструктивистам победы не видать.
III. НЕ СОТВОРИ СЕБЕ КУМИРА
Сумеет ли признать ученость,
Не скатываясь в блудословье,
То, что болезнь и извращенность
Есть форма жизни и здоровья?
Мода на конструктивизм, поддержанная мощными глобальными политическими силами, полностью захлестнувшая Запад и уже перешагнувшая границы Отечества, самым дурным образом повлияла на нашу умственную традицию. Не говорю уж о таких присяжных конструктивистах, как упоминавшиеся выше В. Тишков или В. Малахов. Но настоящая беда в том, что русские новоявленные теоретики национализма многое усваивают, сознательно или нет, из бредоумствования конструктивистов. По той простой причине, что в своем отечестве, пророков, как известно, нет, а на Западе есть только то, что есть. Конструктивизм подобен смоляному чучелке из сказки про братца кролика: если коснуться его неосторожно, оно прилипает.
Каково мне было читать в родном для меня журнале «Вопросы национализма» такую отповедь в мой адрес со стороны его научного редактора Сергея Сергеева:
«А.Н. [то есть, я] открыл прямо-таки осиное гнездо тайных и явных конструктивистов, свитое ими не где-нибудь, а в теоретическом журнале русских националистов: перечисляются имена Михаила Ремизова, Олега Неменского, Александра Храмова — основных авторов (а первые двое — члены редсовета) “ВН”. К этому списку легко добавить Павла Святенкова и, скажу ужасную вещь, сам главред Константин Крылов конструктивизмом не брезгует; ну и, наконец, даже союзник Севастьянова по “биологизаторству” Валерий Соловей вполне сочувственно ссылается на какого-нибудь Брубейкера…»!
С сердечным сокрушением читал я этот текст Сергея Сергеева, где он запугивает меня таким массивом сложившегося проконструктивистского лобби. Нашел чем хвастать мой дорогой коллега, нашел чем пугать меня, и не с такими смоляными чучелками бившегося! Но дело оказалось куда хуже. Выяснилось, что Сергеев и сам подпал под тлетворное влияние конструктивизма, проникся его идеями:
«Можно сколько угодно не соглашаться с Геллнером в том, что нации — фиктивные образования, или с Андерсоном в том, что они — “воображаемые сообщества”, но игнорировать описанную ими механику нациестроительства значит сознательно зауживать и обеднять себя как исследователя и оставаться на научном уровне позапрошлого столетия…».
Ну, чего стоит описанная конструктивистами «механика нациестроительства», читатель уже имел возможность оценить выше. А Сергеев, увы, продолжает:
«С течением времени я еще больше смягчился к конструктивистам, когда осознал (и в этом мне помогли работы Валерия Соловья и Михаила Ремизова), что конструктивизм не обязательно должен рассматриваться в виде резкой антитезы примордиализму… И что еще более важно: для современных русских националистов конструктивистская методология прагматически необходима, ведь им нужно именно создавать русское национальное государcтво (т. е. в определенных отношениях конструировать его), а не ждать, пока оно само естественно-биологическим образом ”родится”…
Наконец, с узконаучной, академической точки зрения конструктивизм — хорошо зарекомендовавшая себя (?!) и весьма перспективная (?!) методология для исторического исследования. Подавляющее большинство научных штудий современных российских историков о русском нациестроительстве и национализме (а сейчас данная тематика переживает явный “бум”) написано именно в этом ключе»[600].
Читать сергеевскую «Апологию конструктивизма» мне было очень обидно — не за себя, разумеется (я всегда открыт для критики, да и не такое о себе читывал), а за русскую науку, которая в лице серьезного, настоящего ученого вдруг увлеклась пустой обманкой, да еще зарубежного изготовления. Прямо какое-то низкопоклонство перед Западом, подумал я не без горькой иронии, читая этакую «академическую» точку зрения. И содрогнулся, представив, как по «передовой» конструктивистской методологии мои коллеги начнут строить «русское национальное государство» (впервые в жизни беру это выстраданное словосочетание в кавычки).
Когда я изучал со всем вниманием классиков конструктивизма, меня периодически охватывало чувство досады и стыда: как, думал я, неужели на эту примитивную, глупую до неприличия удочку могли всерьез клюнуть многие русские люди? Они все это цитируют, на эти цитаты опираются, ссылаются как на мировой авторитет, с умным видом размахивая картонным мечом… Я краснел за своих коллег. Если читатель хоть отчасти разделит со мной это чувство, я буду удовлетворен.
Но этого мало. Я хотел бы на паре примеров продемонстрировать, к чему приводит увлечение конструктивистским дискурсом даже явно способных к умственному труду людей. Для такого наглядного пособия я выбрал Михаила Ремизова (коль скоро он оказал сильное влияние на Сергеева) и Александра Храмова, которого я ранее критиковал по другому поводу (чтобы ясны стали корни его тяжелых идейно-политических ошибок).
Известный политолог и философ Михаил Ремизов, позиционирующийся обычно в националистическом секторе и даже три года состоявший в редсовете «Вопросов национализма», не избежал влияния конструктивизма, опубликовав весьма яркую, мнимо антиконструктивистскую статью, на деле капитулянтскую от начала до конца[601].
С чего начинается капитуляция философа? С философских основ, натурально.
Обозначив «псевдодилемму “материализма” и “идеализма”» (с каких пор и кто утвердил приставку «псевдо»?), Ремизов предлагает нам, вслед за Бергером и Лукманом считать, что «главный для социологической теории вопрос может быть поставлен так: каким образом субъективные значения становятся объективной фактичностью?».
Вот оно — точнее не скажешь! — кредо идеалистов всех времен от самого Платона: самозародившаяся из ниоткуда идея становится реальностью. Хотя любому материалисту ясно, что объективные фактичности по определению существуют независимо от субъективных значений. Понятно, почему Ремизову понадобился тезис насчет «псевдодилеммы» — чтобы без зазрения совести тут же погрузиться в самый что ни на есть махровый идеализм. Как известно, отрицание феномена ереси — тоже есть ересь. Не успел философ усомниться в правомерности противопоставления материализма и идеализма — и пожалуйста: тут же впал в последний, то есть, на мой взгляд, капитулировал.
Коготок увяз — всей птичке пропасть. Дальнейшее извращение идей, понятий и методов теперь уже только дело времени. Ничего удивительного, что при этом в ход вновь и вновь идет аргументация ad hominem, бесконечные ссылки на авторитеты, по большей части мнимые. Например:
«Национализм слывет фальсификатором и фантазером, который помнит то, чего не было, и забывает то, что было. Эту причудливую избирательность — впрочем, неизбежную для человеческой памяти, что личной, что исторической — отчасти признают и сами националисты. Нация есть сложный баланс между коллективным опытом воспоминания и коллективным опытом забвения, — говорил Эрнест Ренан».
Для просвещенного националиста подписаться под словами Ренана — уже значит выкинуть белый флаг перед конструктивистами. А тем более в таком контексте.
Лукавый Ренан, которому нужно было на живую нитку сшить для публики фантомную французскую нацию, воистину воображенное сообщество, — он, конечно, был по-своему прав, призывая Францию к забвению Варфоломеевской ночи или геноцида альбигойцев. Ибо отлично известно, что религиозный раскол на католиков и протестантов проходил в этой стране практически по субэтническим границам, и что альбигойцы тоже были этнически иными и говорили на провансальском и каталонском языках, в отличие от их убийц! Как политический писатель Ренан сознательно закрывал на это глаза, хотя как ученый, особенно историк, он не имел права ни сам забывать об этом, ни, тем более, призывать других к такому забвению[602].
Но нам-то, националистам, к чему следовать дурному примеру? И уж совсем незачем со странным кокетством признаваться в грехах, которых мы не совершали, ведь чей грех — того и молитвы. А нам пока не в чем каяться.
Следующим авторитетом оказался вельможный доморощенный обер-конструктивист Валерий Тишков, ссылаясь на коего, Ремизов утверждает, что примордиализм «бытовал, главным образом, в советской традиции и, как не трудно догадаться, должен быть преодолен (с какой стати? только потому что традиция “советская” — хотя уместнее было бы слово “отечественная”? — А.С.) критической тенденцией конструктивизма, который рассматривает этническое чувство, не говоря уж о формулируемых в его контексте мифах и доктринах, как “интеллектуальный конструкт, как результат целенаправленных усилий верхушечного слоя”».
Снова белый флаг! И уже откровенный переход в стан противника.
Для вида покритиковав затем конструктивистов за «отчетливо механистический стиль мышления» и с уместной иронией причислив конструктивизм к «той же выражающей дух времени тенденции, что и “гендерные исследования”, стратегия которых общеизвестна: “обнаруживая”, что пол является социологическим артефактом (результатом “внедренных” моделей восприятия), они незамедлительно обрастают эмансипаторским пафосом и поступают на вооружение активистов “лиги сексуальных реформ”», Ремизов затем отступает в главном перед теми, кто отрицает объективность рас и этноса. Хоть они ничем не лучше тех, кто замахивается на объективность пола.
Ласково именуя конструктивистов «санитарами этногенеза», он пишет: «Конструктивистская критика, сколь бы серьезной она ни была, настигает попытки этнонациональной символической мобилизации лишь в той мере, в какой они оказываются безуспешными и беспочвенными. То есть постольку, поскольку они не подкреплены настоящей творческой мощью коллективного воображения, и именно оттого субъективны, натянуты, манипулятивны, волюнтаристичны».
Итак, все дело оказывается, все-таки, в коллективном воображении, которое может быть более или менее мощным. И только в зависимости от этой мощи оно подвержено разрушительной критике конструктивистов. То есть, если конструкт (каковым таки является нация) сконструирован коллективным воображением хорошо, крепко, то ему и конструктивисты не страшны.
Замечательная логика, утверждающая конечную правоту конструктивистов через видимость отпора оным. Капитуляция в чистом виде! Но сколь иезуитская притом!..
И следом — дифирамб «санитарам», которые «даже могут быть полезны» ибо способны «отсеивать анемичные промежуточные формы». После чего автор, несколько, на мой взгляд, недальновидно и неосмотрительно, приводит примеры анемичности, за коими «далеко ходить не будем. Можно вспомнить об активистах “Ингерманландии” или “казачьей идеи” (в ее этносепаратистском изводе) или о любых других энтузиастах альтернативной этноистории».
Что бы он сказал, интересно, насчет энтузиастов «альтернативной этноистории» украинцев (малороссов), над которыми лет сто пятьдесят назад столь же основательно мог бы посмеяться тогдашний Ремизов? Или белорусов, над аналогичными энтузиастами в среде которых тоже кое-кто сегодня посмеивается, уповая на их генетическую идентичность с русскими? Вряд ли их можно признать такими уж анемичными. И очень ошибается тот, кто считает сегодня несерьезным явлением потихоньку растущие казачий, поморский, сибирский (и т. д.) сепаратизмы. Их анемия — до поры до времени, как мина замедленного действия.
Такое прекраснодушие и беспечность не граничат ли с легкомыслием, читатель? Нам следует поблагодарить Ремизова за наглядную демонстрацию крайней политической опасности, таящейся даже в малейшей уступке конструктивизму.
Логика внутренней позиции философа-идеалиста Ремизова ведет его шаг за шагом к полному слиянию с объектом его якобы критического анализа. Вслед за Ренаном и Тишковым к списку аргументов ad hominem добавляются, наконец, вполне закономерно, основные герои настоящего эссе.
Вот уже оказывается, что «известный слоган “конструктивизма” — тезис Геллнера о том, что национализм создает нации, а не наоборот… вполне может быть истолкован в духе националистической теории. Определив нацию как приведенный к “историческому бодрствованию” народ, мы будем вправе утверждать, что именно акт действенного самосознания, каковым претендует быть национализм, и создает собственно нацию (то есть превращает нацию-в-себе в нацию-для-себя). Вообще, национализм как таковой необходимо включает в себя конструктивистский посыл».
Почему нацию нужно определять как приведенный к историческому бодрствованию народ, почему национализм есть акт действенного самосознания, да еще включающий в себя конструктивистский посыл, знает, очевидно, только сам Ремизов, для которого, как для всякого идеалиста, любое сознание первично. Для всей этой категории мыслителей нация — есть некий рукотворный Голем, который, поскольку маги-каббалисты (конструкторы) в него уже вдохнули жизнь, в дальнейшем живет и действует вполне сам по себе и заставляет считаться с собой как с реальностью. Хотя изначально реальностью не был.
Перед нами, конечно, вновь — полная, стопроцентная капитуляция перед конструктивистами под видом противодействия им и критики их теорий. Ибо вышеприведенный тезис Геллнера «в духе националистической теории» может быть истолкован только как шизофренический бред, но именно такого толкования наш автор тщательно избегает.
Он делает вид, что «более жесткая редакция тезиса» Геллнера («национализм не есть пробуждение наций к самосознанию: он изобретает нации там, где их не существует») — это уже недопустимый для него перебор. Польстив попутно Геллнеру, назвав его «историком» (какой он историк?), Ремизов как бы порицает отрицание Геллнером наций. Но с каких позиций?! Следом он абсолютно голословно утверждает:
«Действительно, никакого внятного комплекса национальной идентификации в среде тех, кто в следующий исторический миг возопит о своем единстве, может в принципе не наблюдаться. (?!) Это с легкостью признает и националистическая теория. (?!) Но нельзя отрицать — и Геллнер не отрицает, — что “первый националист” (если согласиться вообразить такую фигуру) находит уже существующим определенный набор дифференцирующих признаков, на основе которых будет создана его перерастающая в политическое требование стилизация».
Вообще-то на языке науки «набор дифференцирующих признаков» Ремизова есть не что иное, как комплекс этноразграничительных маркеров — вещь абсолютно объективная и интеллигибельная. Если он кем-то «не наблюдается» — проблема лишь в оптике или умственных способностях наблюдателя. А вот что такое «первый националист» и на каком основании он сочиняет некие «стилизации», перерастающие в «политические требования», об этом хотелось бы получить разъяснения у автора, желательно с историческими примерами, но он их не дает. Непонятно также, что может вдруг «найти» этот первый националист, если «в принципе не наблюдается» «комплекс национальной идентификации»?
Скверно во всем этом то, что данные формулировки, как ни крути, подразумевают в качестве нормы (!) не вполне честный трюк, с помощью коего некто может выдумать, «стилизовать», нацию, то есть, опять-таки подтверждают конструктивистскую парадигму.
Отсюда и выдуманная Ремизовым дилемма (которую на сей раз уже я склонен считать «псевдодилеммой»): является ли «пришествие национализма» моментом «пробуждения» или «изобретения» нации?
Какой же ответ дает Ремизов? Такой, какого меньше всего можно было бы ожидать от сколько-нибудь мыслящего тростника: «Это лежит вне компетенции ученого».
Ну, просто в точности как Хобсбаум, торжественно признавшийся в онтологическом бессилии определить нацию!
И дальше, полностью и совершенно открыто солидаризовавшись с Бенедиктом Андерсоном («на самом деле, все сообщества крупнее первобытных деревень… — воображаемые. Сообщества следует различать не по их ложности/подлинности, а по тому стилю, в котором они воображаются»), Ремизов подтверждает: «Да, мы должны вести ориентировку по стилям, в которых работают агрегаты коллективного воображения».
О том, являются ли нации — воображаемыми сообществами, спор здесь даже не идет: конечно, являются, а как же иначе? По мнению Ремизова: «На долю методологов остается лишь один вопрос: если нация — “воображаемое сообщество”, то может ли ученый мыслить нацию иначе, чем воображая ее заодно со всеми? Я полагаю, что ответ может быть только отрицательным».
Зря автор так ограничивает возможности «ученого» (без кавычек в данном случае употребление этого слова неуместно). Это почему же вдруг? Ведь стоит только допустить, что нация есть плод воображения, как ничем уже ограничить этот процесс не удастся: наций будет столько, сколько участников процесса, у каждого — своя, им воображенная. Таково неизбежное логическое следствие конструктивистской посылки. Ибо субъективный идеализм (а мы имеем дело именно с ним, притом в злокачественной форме) базируется только на идеях самого субъекта. Сколько субъектов — столько идей. А то и более, поскольку количество идей у одного субъекта тоже ничем не ограничено.
Таким образом, если довести изложение статьи Ремизова до логического завершения, чего он сам успешно избегает, можно резюмировать: все дело в дефинициях. Дальнейшее лишь дело умственной изворотливости. Объявите, что нация — это особый вид чемодана или удочки (или вообще что угодно, кроме того, чем она является на самом деле), и вам будет несложно затем доказать, что нация может быть только воображаемым чемоданом или удочкой.
Но беда в том, как мы убедились, что когда доходит до дефиниций, вот тут-то конструктивисты, как зарубежные, так и отечественные, пасуют самым жалким образом. Потому что с доказательствами у них дело обстоит из рук вон плохо. Недоказуемое никак не доказывается.
Тут самое время перейти от Ремизова к его младшему коллеге Александру Храмову — протеже Крылова и Сергеева. Его политическую концепцию мне уже приходилось характеризовать весьма подробно. Основной вывод был малоутешителен: перед нами энциклопедия расхожих, но недостоверных сведений, а также заблуждений разной степени добросовестности на тему русской истории, русского национального государства и вообще русского народа.
Задача данного фрагмента моего эссе в том, чтобы вскрыть гносеологические корни, вскормившие вышеуказанные плоды храмовского творчества.
Их искать недолго. Храмов например, свою статью об истории Российской Федерации основывает на таком, хорошо уже нами изученном, краеугольном камне: «”Национализм — это прежде всего политический принцип, согласно которому политическое и национальное единство должны совпадать”. Так начинает свою знаменитую книгу Э. Геллнер».
Это заявление — своего рода присяга, оммаж вассала — сеньору, чьи цвета он разместил на своем щите.
Но еще характернее высказывания Храмова в его концептуальной статье «Национализм и модернизация. Теория и перспективы либерального национализма»[603]. Основной пафос статьи — это послание либеральному лагерю: мы одной крови, между нами больше общего, чем различий, наша дивергенция — лишь дело времени. Автор даже пытается смоделировать своего рода гибрид: либеральный национализм (до и за него это уже пытались сделать педагоги Высшей школы экономики — «осиного гнезда российского либерализма»[604]). Словом, на светлый облик русских националистов Храмов попытался натянуть овечью шкурку, чтобы либералы, от союза с коими юный политик чает многих благ, не шарахались в испуге.
Ясно, что в таком контексте конструктивизм имеет быть понят и публично трактован только с положительными коннотациями: «Именно в свете конструктивистской парадигмы концепция либерального национализма обретает завершенность».
Безоговорочное письменное принятие конструктивизма со стороны Храмова выполняет роль своего рода верительных грамот в такой «народной дипломатии»: «Только в последние десятилетия XX века усилиями Э. Хобсбаума, Э. Геллнера, Б. Андерсона и других исследователей национализма, разрабатывавших т. н. “конструктивистскую парадигму”, стало понятно, что нации появились (были “изобретены”) совсем недавно, в начале XIX века».
Вот и все, просто и мило. Оммаж и верительные грамоты принесены по полной формуле и процедуре. Храмов «все понял»! Спасибо учителям! Слава конструктивизму!
А чтобы не сомневались, что он действительно все понял, Храмов транслирует основные идеи конструктивистов: «Согласно известному тезису Геллнера, не “нации порождают национализм, а национализм — нации”. Некорректно утверждать, будто нации “складывались”, “вызревали” на протяжении столетий и лишь “пробудились” в XIX веке, это существенно искажает историческую перспективу. Нет, нации — продукт эпохи Модерна, пришедший на смену религиозным, локальным, племенным идентичностям предшествующих эпох. Нация начинается вовсе не с народной иррациональной стихии, а с группы интеллектуалов, придумывающих концепцию нации и распространяющих ее через систему образования, через газеты и популярную литературу».
Не знаю, удовлетворится ли Сергей Сергеев этой храмовской декларацией, этим некритическим перепевом всего того идейного хлама, который мы подробно анализировали выше, Ну, а для Михаила Ремизова она, я думаю, прозвучит обыденным эхом его собственных рассуждений. Тем более что Храмов резюмирует совсем в его вкусе, только более отчетливо и менее замысловато: «Впрочем, то, что нации сконструированы, вопреки мнению многих, вовсе не означает, что их вообще “не существует”. Напротив, нации существуют именно потому, что они были изобретены». Вот и Ремизов точно так же считает. Основательность этих умозаключений читатель мог оценить на предыдущих страницах.
Я не хочу далее отвлекаться на этот более чем ясный сюжет. Sapienti sat. И намерен завершить тему однозначным выводом, который явственно напрашивается из всего сказанного.
Мне хотелось бы, чтобы все мыслящие тростники поняли раз и навсегда: вопросы нации, национализма и нациестроительства в принципе не решаются методами спекулятивной философии, это просто не ее компетенция. Доступ к сейфу с национальными секретами имеют только серьезные историки, а еще лучше — глубокие историософы[605]. Между последними, конечно, могут быть свои разногласия, но это, по крайней мере, олимпийский разговор и олимпийские счеты.
Прошли времена бердяевых и ильиных, чьи личные умозрительные построения могли иметь вес в просвещенном обществе. Сегодня в России (про Запад не говорю, там другие традиции) наука мнений более не имеет права на существование. За советский период мы прошли очень жесткую школу приоритета знаний и фактов, ибо такова была главная форма идейно-политического противостояния подлинной науки — своре псевдоученых, осуществлявших диктат «научного» коммунизма. Это наше завоевание, расставаться с которым нельзя. Приди к нам сегодня новый, остроумнейший в мире, Бердяев или Ильин, мы встретим его как безответственного и никчемного болтуна.
Такими болтунами и предстают сегодня столпы западного обществоведения.
Делать из них идолов передовой мысли — рубить самим себе голову.
Болваны того не стоят.
Диалектика русского этноса, или в поисках русского генофонда
Е.В. Балановская, О.П. Балановский. Русский генофонд на Русской равнине. – М., ООО «Луч», 2007. – 416 с., илл.
Передо мной уникальная книга, актуальность которой трудно переоценить[606].
Сегодня впервые за последние полтысячелетия перед русским народом вновь в повестку дня поставлено обретение своего национального государства. Особая историческая и политическая роль русских как единственного государствообразующего народа России в этой связи становится предметом обостренного внимания.
Неудивительно, что вопрос о том, кого следует считать русским, выходит при этом на первый план. Ибо нет ничего более ошибочного, чем наделить особыми привилегиями или обременить особыми повинностями тех, кто не должен быть ими наделен и обременен. А между тем роль государствообразующего народа ко многому обязывает как народ в отношении данного государства, так и государство в отношении данного народа.
Проект Русского национального государства в общих чертах уже создан на бумаге. Написана его идеология. Разработана под эту цель новая Конституция России. Выпущена даже карта оптимальных границ такого государства. Осталось только воплотить этот проект в жизнь.
Разумеется, у проекта Русского национального государства есть много противников, которые возводят против самой этой идеи разного рода плотины и бастионы. Так, печально и всесветно знаменитый русофоб — директор Института этнологии и антропологии Валерий Тишков — дошел даже до того, что заявил в Госдуме, что никаких русских просто нет в природе. Это крайнее выражение неприятия, имеющего порой менее яркие, но более изощренные воплощения, показательно и взывает к ответу.
Вопрос о том, что представляет собой любой народ (в данном случае русские) именно как народ, имеет, в первую очередь, научное значение. Однако научные ответы на этот вопрос предназначены лежать в фундаменте политической проекции проблемы. Поэтому книга Е.В. и О.П. Балановских «Русский генофонд на русской равнине» предстает как очень важная и своевременная попытка разобраться в этом непростом деле.
Удивительна история этой книги. Это научный подвиг двух поколений одной семьи биологов, матери (антрополога, д.б.н.) и сына (генетика, к.б.н.), служащих одной идее — жизнь, которую на данное исследование положила мать, а потом свою добавил сын. Книга трудоемка, весьма непроста для восприятия, глубока и многопланова, она во многом носит вызывающе новаторский характер и тем самым обречена на полемическое восприятие научной и политической общественностью. Одну из первых попыток такой полемики я и намерен предпринять.
Пройдет немного времени, и книга Балановских разойдется на цитаты в далеко не только специальных СМИ, она начнет использоваться как «убойный» аргумент не только в профессиональных дискуссиях, к ней станут апеллировать как к последнему слову науки. Есть весьма серьезные опасения, что трудности и недостатки пионерской работы Балановских будут недобросовестно интерпретированы заинтересованными сторонами, а в итоге сложные и важные вопросы, поднятые авторами, окажутся профанированы[607]. А поскольку любые выступления на русскую тему принимают сегодня остро политический характер, книга быстро превратится в политическое оружие. Важно заранее точно определить его характеристики и границы применения.
Я вполне сознаю трудность и ответственность своей задачи, ведь такую книгу не взять с наскоку. Она требует специальных знаний (или по крайней мере способности их освоить по ходу чтения), широкой эрудиции и напряженных, обстоятельных раздумий. Однако овчинка стоит выделки.
Первое впечатление от книги: авторы накопили материала и знают намного больше, чем смогли или пожелали осмыслить для нас. Это богатство взывает к своего рода соавторству читателя, позволяет самостоятельно ставить вопросы и доискиваться ответов. Тем более что в книге сочетаются поразительные научные открытия и архиважные выводы с установками и методами, вызывающими недоумение с точки зрения логики и диалектики. Несмотря на то, что последние семь лет я предпринимал значительные усилия, чтобы разобраться в важнейших проблемах расо- и этногенеза, я не могу считать себя большим специалистом и судить о чисто биологических аспектах книги Балановских. Но в вопросах методологии я смею иметь свое суждение, поскольку два с лишним десятилетия посвятил социологии, в т. ч. специфической проблеме критерия и выборки. Да и со строгими законами мышления (логикой и диалектикой) стараюсь дружить. Книгу Балановских я воспринял как вызов.
Прежде всего я постараюсь объяснить читателю, какие цели ставили перед собою авторы и какие установки и методы использовали. А затем расскажу об узловых проблемах книги, о том, как решают их авторы и чего они достигли. Ссылки на страницы книги даны в скобках.
Авторы сразу честно предупреждают: перед нами — вероятностная модель, а не последнее слово науки (11). На первый взгляд: зачем нам вероятностная модель, если по ней нельзя сделать важных однозначных выводов? Такие модели — для узких специалистов, нас они только запутают.
На самом деле это не так. Важность исследования в том, что оно позволяет заглянуть в самую суть проблемы во всей ее противоречивости. Книга Балановских даже показательна в этом смысле, поскольку противоречия, в ней содержащиеся, крайне существенны. Первостепенное значение методологии в пионерских работах заставляет меня говорить вначале о недостатках, а лишь затем — о достоинствах книги. Велики и те, и другие.
Я прочитал эту объемную, многослойную, бездонно информативную и непростую для понимания монографию несколько раз, с разноцветными карандашами, каждый раз выделяя в ней нечто новое для себя. Я понимаю, что очень немногие повторят за мной этот номер интеллектуальной гимнастики, поэтому считаю важным максимально адаптировать книгу для широкой публики.
КАК АВТОРЫ ПОНИМАЮТ СВОЮ ЗАДАЧУ
Главный из моих учителей любил повторять: правильно поставленная задача уже наполовину решена. Искусство правильно ставить научную задачу — важнейшее и необходимейшее свойство настоящего ученого. Насколько оно присуще авторам — судите сами.
Как понял я, осмыслив всю книгу в целом, главная задача, сверхидея авторов была связана не столько с поиском русского генофонда на русской равнине, сколько с утверждением в своих правах относительно новой науки геногеографии, преданными адептами которой они являются. Русский генофонд тут не цель, а лишь подручное средство. Если бы в руках авторов был столь же подробно рассмотренный генофонд с иным наименованием, он был бы использован точно так же.
Помогло ли средство достичь цели? Судя по признаниям самих авторов — нет.
Как пишут Балановские: «В этой книге мы собрали все данные, накопленные о русском генофонде самыми разными науками, и провели анализ этих данных методами геногеографии. Казалось бы, что ещё нужно, чтобы разрешить, наконец, загадку русского генофонда? Объём данных огромен, их объективность и разносторонность не вызывают сомнения, а методы позволяют не только проанализировать данные каждой науки, но ещё и сопоставить и объединить их. Похоже, что сейчас, в заключительной главе, мы сможем подвести итоги и, наконец, сказать самое главное о структуре русского генофонда. Ах, если бы…» (285).
Почему же нет? Что мешает? А вот что:
«Главный результат мы получили давно — в конце 1999 года, когда у нас в руках оказались четыре массива данных о русском генофонде… Для каждого из этих массивов данных ещё тогда мы провели анализ главных компонент — обычный для геногеографии способ выявить самую главную информацию… Главный сценарий каждого очевидца показывал широтную изменчивость: постепенные изменения в русском генофонде с севера на юг. Мы смотрели на эти широтно бегущие волны генофонда с изумлением, восхищением и недоверием — почему изменчивость русского генофонда широтна?.. Мы тогда же доложили этот поразительный результат на съезде Вавиловского общества, и решили, что русский генофонд стоит того, чтобы его изучать — объёмы накопленной информации уже позволяют делать достоверные выводы.
Прошедшие с тех пор годы мы его и изучали… Чтобы осмыслить эти результаты и найти ответ, мы и задумали написать эту книгу. Книга написана, но ответа по-прежнему нет…
Можно и не считать широтную изменчивость главным результатом, а переключиться на другие закономерности — распространения русских фамилий, или же гаплогрупп Y-хромосомы, или на “ядерные структуры”, обнаруженные по антропологическим данным… Но главное, что мы хотели бы сказать читателю — это что мы сами, имея в руках всё множество этих результатов, не решаемся выбрать, который из них основной. Нам неизвестны те слова, в которых можно было бы сформулировать “главное о русском генофонде”… Что является важнейшим, самым существенным — этого мы по-прежнему не знаем. Стоим и ждем ответа…».
Своеобразная, прямо скажем, апология метода.
Провели огромную, титаническую работу, а зачем — неизвестно. Прикладное значение отсутствует, поскольку выводов сделать не смогли. Игра в бисер?
Более того: можно было, оказывается, и вовсе не тратить сил и не играть в эту игру, поскольку внутренней убежденности в ее значении нету. Хотя сама игра рекламируется по ходу дела непрерывно. Движение — все, цель — ничто?
Авторы объясняют этот свой триумф несколько провокативно: «Теперь читатель, держа в руках те же результаты, находится с нами в равных условиях и, может быть, сумеет увидеть новые, нераспознанные нами закономерности, лежащие в самой основе генофонда. В этом и была главная цель нашей книги» (286).
На мой лично взгляд, такой результат компрометирует сам метод, т. е. геногеографию.
В самом начале книги авторы задаются вопросом: «Каковы истоки русского генофонда? Какие племена и народы составили основу нашего генофонда?.. Какие миграции — часто нешумные и почти не отмеченные в памяти народов — определили многие черты современного генофонда?» (9).
В самом конце книги авторы подводят нас к признанию в том, что сама подобная постановка вопроса научно неправомерна: «Какие же гены считать “русскими”? Ведь чем на большее число поколений мы спустимся в любую родословную, тем больше мы насчитаем “пришлых” генов. Более того, чем глубже мы будем погружаться в прошлое популяции, тем больше мы будем отходить от современного народа (русского, украинского, татарского или французского) и переходить к тем “пранародам”, из которых он вырос. Например, погружаясь в генетическое прошлое русского народа, мы уже вскоре окажемся среди генофонда иного народа, который дал начало и русским, и украинцам, и белорусам. А ещё глубже — и среди ещё иного генофонда: народа, который дал начало русским, марийцам, удмуртам, коми… И среди ещё нескольких генофондов, частью влившихся в состав русского. Но при этом не заметим никаких качественных различий в наблюдаемом нами генофонде: одних генов стало чуть больше, других чуть меньше, но нигде нет той границы, где бы вдруг неизвестно откуда дружно появились на свет “русские” (или “украинские”, или “татарские”) гены. Нет их! И нет оттого, что народ и его генофонд не являются некой неизменной замкнутой единицей — напротив, это динамичный, живой, подверженный постоянным изменениям “суперорганизм”, умеющий, как и все живые организмы, сохранять своё единство и перерастать в своих потомков» (315).
С одной стороны, все вышеизложенное замечательно согласуется с общей теорией этногенеза. Ведь все названные европейские народы, включая германские, кельтские, славянские, финские, европеоидны в своей основе, все они прямые потомки кроманьонца, к которому и ведет ступень за ступенью нисходящая вглубь веков лестница.
С другой стороны, несколько странно видеть равнодушие генетика к «слишком маленьким» различиям генофондов, к этим «тонким настройкам». Ведь в них-то и есть вся суть этнических, а порой и расовых, и даже классовых (в биологическом смысле) различий. Разницу между человеком и шимпанзе делают всего-навсего чуть более одного процента генов, имеющиеся у одного и отсутствующие у другого, а почти на 99 % они генетически одинаковы… Малюсенькие генетические различия позволяют, тем не менее, отличить не только такие близкие по происхождению этносы, как русские, украинцы и поляки, но и предков от потомков: греков от эллинов, итальянцев от римлян. Именно комбинации и пропорции генов делают нас русскими, китайцами, шведами и т. д.
По-видимому, авторы не только чувствуют и осознают противоречие, в которое сами себя завели по итогам колоссального труда, но и тяжело его внутренне переживают. Только этим можно объяснить, что им пришлось прибегнуть к аргументам, считающимся в науке попросту недопустимыми.
Они пишут: «Но если “самое главное о генофонде”, возможно, осталось не понятым до конца, мы всё-таки знаем достаточно, чтобы сказать, чем генофонд не является. Какие воззрения на генофонд являются ошибочными, неверными, необоснованными, ненаучными — это мы сказать теперь можем. Этот принцип — “не то” и “не это” — используется при описании очень сложных объектов (например, в духовной литературе). Он помогает очертить границы, в пределах которых реально находится объект» (286).
Подобные дефиниции, построенные на отрицании («А» не есть «Б»), именуются в логике «апофатическими» и категорически не рекомендуются даже начинающим ученым. Ибо возможности подставлять все новые значения для «Б» безграничны до абсурда (сковородка не есть подушка, но она не есть также и облако, и собака, и логарифм, и… т. д.). Да, в течение долгих столетий церковная схоластика прибегала к подобным доводам, но уже к началу XX века, в том числе благодаря русским религиозным философам, апофатические определения оказались изгнаны даже из богословия. В науке им и подавно делать нечего. Здесь требуется ясность, недвусмысленность и положительность («А» есть то-то и то-то), базирующаяся хотя бы на постулатах, если больше не на чем. И только тогда возникает возможность полноценного сравнения объектов и разграничения их свойств («А» не есть «Б» потому-то и потому-то). Но мы от авторов не дождались даже четких постулатов, не говоря уж об однозначных определениях.
В итоге полного ответа на поставленный Балановскими исходный (!) вопрос мы, соответственно, так и не получим. «Откуда ты, Русь?» — на такую глубину понимания авторы принципиально отказываются проникнуть. Проблема русского этногенеза, заявленная как задача всей книги, остается лишь приоткрытой, но не раскрытой.
Книга Балановских фиксирует настоящее состояние русского генофонда по полевым, так сказать, исследованиям, но она не посягает судить о прошлом.
Между тем, авторы буквально разрываются между назревшей необходимостью и возможностью заново переписать историю народов и рас с точки зрения их генетической изменчивости — и мировоззренческим неприятием подобного вполне естественного стремления. «Гены не детерминируют историю», — запальчиво утверждают они (17). Утверждение в высшей мере спорное, хотя и в той же мере политкорректное. А поскольку книга в значительной степени представляет собой попытку утвердить геногеографию в качестве именно исторической науки, то налицо противоречие[608].
Историческая наука накопила достаточно версий о происхождении русского народа. Казалось бы — вот задача для союза генетики с антропологией: перебрать и оценить эти версии с точки зрения биологической достоверности или хотя бы вероятности. Какие из них имеют право на существование, а какие нет. Была бы огромная польза и гарантированная благодарность всех лиц, заинтересованных в таком приложении геногеографии к истории.
Балановские, однако, так и не дерзнули предложить историческую расшифровку тем географическим аномалиям, которые обнаружены ими в русском генофонде. И, возможно, правильно сделали, не будучи историками. Ибо влияние истории на генетику понятно каждому: пришли, к примеру, молодые и холостые русские в Сибирь, поотнимали женщин у местных монголоидных, уральских, алтайских, тюркских народов, женщины нарожали смешанное потомство — вот вам и новый генофонд. Судить о нем на базе истории очень даже можно[609].
А вот можно ли, наоборот, на основе генетики судить о ходе истории, о том, кто, когда и с кем смешивался? Достаточно ли мы знаем хотя бы историю миграций рас и этносов, историю их дивергенций и реверсий, вообще историю этногенезов, чтобы расшифровывать ее через генетику, не попав впросак? Балановские это делать отказываются, и правильно, поскольку уже имеются примеры крупных ошибок в таком подходе.
В итоге книга о русском генофонде не получила авторской исторической проекции, она дает лишь снимок современного положения дел, верный для определенного ареала. Балановские воздержались от исторических гипотез, хотя для них имеется достаточно оснований. Но табу авторов — не наши табу, а посему речь о том ждет читателя впереди.
ПРОБЛЕМА МЕТОДА: ПРИРОДА ЭТНОСА «ПО БАЛАНОВСКИМ»
Природа этноса — главный камень преткновения, который был и остается между различными школами современной этнологии. Прежде всего, между отечественной и западной, но и между разными отечественными также[610]. Читатель должен знать, что любые утверждения о достигнутом в этом вопросе научном согласии, о неких договоренностях по данному поводу, о едином, якобы общепринятом базовом определении этноса и этничности — совершенно не соответствуют действительности.
Основной водораздел: этнос — биологическая или социальная категория? Имеются приверженцы как одной из крайних позиций, так и сторонники различных компромиссных подходов. Автор этих строк — убежденный и непоколебимый биологист, считающий, вслед за Б.Ф. Поршневым: социальное не из чего вывести, кроме как из биологического.
Книга биологов Балановских в данном вопросе демонстрирует такую же противоречивость, как и в ряде других. Факты, добытые ими, противостоят их же теоретическим установкам и убеждениям.
С одной стороны, они дают настоящий бой советской грубо социологизирующей школе, памятником которой стала вышедшая в 1986 году статья Якова Машбица и Кирилла Чистова, безапелляционно утверждавшая:
«Существуя объективно, этническое самосознание является субъективным механизмом осознания этноса как общности. Это — одна из форм обыденного сознания, притом нередко способ осознания социальной общности как единства происхождения, как своеобразного биологического родства (русский — русский по рождению, француз — француз по рождению). Но это вовсе не означает того, что этническое самосознание действительно отражает биологическую реальность. Утверждать так значит возводить в ранг научной теории обыденную и притом иллюзорную форму сознания социальной по своей природе общности (никогда не удастся доказать, что все русские или французы, или англичане родственники между собой; более или менее крупные и неизолированные этносы даже теоретически не могут располагать единым генофондом)»[611].
Товарищи Машбиц и Чистов ошиблись — притом в корне, сокрушительно. Этническое самосознание действительно способно и не отражать биологическую реальность или даже отражать ее превратно, тому есть немало примеров. Сознание вообще много чего может. Но это вовсе не значит, что этнос по своей природе не биологическая, а социальная общность.
Книга Балановских своей фактографией напрочь отвергает и полностью опровергает эту ложную точку зрения, господствовавшую еще недавно. Им удалось именно доказать, что очень многие крупные и неизолированные европейские этносы являются практически гомогенными, имеют единый генетический портрет, узнаваемый и отличимый от других этносов, а все сочлены этих этносов имеют, таким образом, общих предков в более или менее отдаленном прошлом. В соответствующем месте приведены даже таблицы гомогенности-гетерогенности разных народов, позволяющие сделать сравнения и придти к вполне однозначным выводам (речь о них впереди).
С другой стороны, факты — фактами, а в теории сами Балановские стоят ровно на той же советской ущербной философской и политической позиции. Они настаивают: «Попытка любой привязки гена к народу уже исходно неверна — это просто разные системы координат. Принадлежность к народу определяется самосознанием человека» (10). Подобные безапелляционные утверждения в духе «либеральной антропологии» а-ля Валерий Тишков они делают не раз. И в конце книги заявляют то же, что в начале: «Только сам человек может определить, к какому народу он себя относит. Это дело его выбора, не имеющего никакого отношения к биологии и к генетике» (315)[612].
Видя это донельзя наивное смешение субъективного с объективным, так и подмывает спросить авторов: «Себя человек относит к этносу сам, субъективно, — или, все же, относится к нему помимо воли, объективно?». Ведь если следовать завету Тишкова и Балановских, то получается полная ерунда: «Мы — то, что сами о себе думаем».
Ясно и без доказательств, что это абсурд, субъективный идеализм чистой воды (то есть вранье и фикция), очень характерный для западной научной школы, но столь же чуждый для русской. Вопиюще антинаучный тезис в книге, претендующей на абсолютную научность!
Представьте себе, что овощи бы вдруг заговорили, и огурчик с вашей грядки заявил вам, что он кабачок или арбуз. Вы бы решили, что он попросту сбрендил. Этакий сумасшедший огурец-молодец. Вообще, любой психиатр, с места не сходя, опровергнет тысячью примеров любую попытку полагаться на самосознание человека в деле его идентификации. Мало ли «Наполеонов» томится по психушкам всего мира! Мало ли кто кем себя считает, в том числе в этническом смысле! Что же, мы так и должны всем верить?
Апология самозванства: вот как такой «научный подход» называется. Благословлять самозванцев, санкционировать самозванство… Какая уж тут научная этика!
В дальнейшем авторы профессионально поведут речь о тонких, еле уловимых отличиях в генофонде разных народов, даже таких почти неразличимо близких, как русские и белорусы. А это значит, определенно и недвусмысленно, что народы имеют каждый свой, как говорят сами Балановские, «генетический портрет». Но ведь любой биологический индивид может быть проверен на соответствие виду. Всегда можно составить генетический портрет конкретного человека и проверить его на степень соответствия генетическому портрету народа. И определить с высокой долей вероятности, кто перед нами — представитель данного этноса или самозванец. (В целом, разумеется, — и какого рода отклонения имеет, если имеет.) Вот это и будет единственно неложным установлением принадлежности к народу.
А тут вдруг такое! Патологическая ненависть ревнителей политкорректности к истинной науке всем известна. Печально думать, что она настигла и привела к присяге наших ученых, заставила их изрекать тезисы, ими же научно и опровергаемые в той же книге.
Но самое грустное: авторы уповают на самосознание как основной критерий этнической идентичности не только в отношении индивида, но и в отношении вида, то есть самого этноса. К примеру, они довольно наивно пишут: «Этнический уровень определить все же проще других — благодаря этническому самомознанию членов этноса. Люди обычно сами говорят, к какому этносу их следует относить» (93).
А мы, выходит, и сметь не должны их слова проверить научными методами? Но мало ли какие у кого аберрации, в том числе массовые. Встречались племена, искренне убежденные, что кроме них на свете вообще людей нет…
Следует решительно возразить против концепции этнического самоопределения! Она философски, мировоззренчески недопустима, научно нечестна попросту.
Балановскими, между тем, для нашего вразумления на этот счет создан специальный микрораздел «Этнос и этническое самосознание», отмеченный убийственной непоследовательностью и идеализмом.
Для авторов, к примеру, синонимами этноса являются — и это глубоко верно — народы, племена, нации. Но тут же они дают и глубоко неверный пример синонима: этническое самосознание — этническое самоопределение; притом что самосознание по смыслу слова обязано отражать объективную реальность, а самоопределение — нет. Балановские тут же письменно подтверждают эту дихотомию.
Они верно указывают, с одной стороны: «В самосознании народа переплетены как сознание общности происхождения (“мы с тобой одной крови — ты и я!”), так и сознание общности исторической судьбы, отличной от других народов». Именно так: общая кровь и общая история составляют самую суть этнической общности, будь то племя, народ или нация! То и другое — вещи вполне объективные, самосознание тут не вносит совершенно никакой отсебятины, а только фиксирует данность.
И здесь же Балановские противоречат сами себе: «Этнос как универсальная единица популяционной системы обладает свойствами целостности и системности. Эти свойства проявляются, прежде всего, в этническом самосознании, цементирующем популяцию в единое — хотя и многоликое — целое… Но именно сознание общности исторических судеб обычно играет главенствующую роль в этническом самосознании и в формировании генофонда этноса (кто и когда это доказал? — А.С.). Объединяющее начало этнического самосознания приводит к тому, что постепенно все части этноса — независимо от их происхождения — рано или поздно генетически сближаются, становятся обладателями некоторых общих генов, образуя некий общий и неповторимый “портрет” генофонда» (24)[613].
Вот мило! Сознание первично — материя вторична! Самосознание формирует генетику! Биологическая популяция есть феномен сознания! Архиепископ Беркли ликует и рукоплещет в райских кущах, почитывая Балановских…
А Балановские с каким-то садомазохистическим нажимом переводят эту установку конкретно на русский народ: «Очень ярко это проявилось в истории русского народа. Он включил в себя — кроме славянского — множество иных составляющих не только финно-угорского и тюркского происхождения, но также, видимо, и балтские, иранские, германские элементы. Попытки XIX века реанимировать сознание единства по происхождению (“по крови”) и противопоставить “великороссов” и “инородцев” не выдержали критики со стороны общественности и науки — слишком очевидны были факты включения этнически инородных компонентов в сам русский народ. Не последнюю роль сыграли в этом и данные антропологии, выявившие внутреннюю неоднородность антропологического типа русских: географически разные части “ареала великоросса” различны и по физическому облику русского населения… Этот процесс слияния генофондов даже спустя многие века далёк от завершения, в то время как этническое самосознание давно уж выкристаллизовалось в единое целое, выстраданное общностью исторических судеб населения Русской равнины» (25).
В дальнейшем сами же авторы собственными данными подтвердят, что генетическую гетерогенность русских не стоит преувеличивать и драматизировать (она ниже среднего), а также железно докажут, что азиатское присутствие в нашем генофонде вообще близко к нулю, статистически ничтожно.
Но дело даже не в этом, а в принципиальной трактовке фактов. Как известно, и золото не бывает 100-процентным. Если в каких-то русских людях присутствуют в виде примесей некие иные этнические субстраты, это ведь еще не значит, что в них отсутствует собственно русский субстрат как основной генетический компонент, суперстрат. К чему-то ведь эти примеси примешивались! От того, что Балановские не желают синтезировать некий эталон — «абсолютного русского», не следует впадать в отчаяние и говорить об исчезновении феномена русскости. Плодотворнее, наверное, было бы поговорить о ядре этноса, состоящем из обладателей максимального количества русских этнических маркеров, и этнической периферии, где это количество градуированно снижается. А следовательно, о соответствующей градационной шкале принадлежности к этносу. И о той границе, за которой один этнос теряет свою идентичность и преобразуется в другой. И т. д.
В порядке утешения и успокоения мне тут кажется уместным напомнить читателю о двух обстоятельствах, вытекающих из дарвиновского учения о дивергенции и реверсии.
Дивергенция (расхождение признаков) в популяции кроманьонца-европеоида и его потомков насчитывает не менее 50 тысяч лет. Как можно будет далее судить по исследованию Балановских, отдельные протуберанцы (выбросы) этой популяции еще в очень отдаленные времена — 15–12 тыс.л.н. — достигали Охотского моря и Байкала. Дивергенциальное распадение ностратической общности, сложившейся задолго до того, на индоевропейские этносы (кавкасионцы, кельты, германцы, славяне, финны, иранцы и др.) также относится примерно к этой же поре. Индоевропейские этносы, в свою очередь подверженные дивергенции, порождали разные субэтносы (так славяне породили антов и склавинов, ляхов, чехов, сербов, пруссов и др.), которые вступали между собою в разные отношения, но в случае их смешения происходило не исчезновение или «порча» этничности, а лишь реверсия — восхождение к исходному типу: явление, открытое Дарвином[614].
Именно так, видимо, происходило и с русскими, причем как минимум дважды.
Во-первых, славянский этнос в ходе дивергенции раздробился на самые разные субэтносы. В том числе на два таких крупных, как анты на юге и склавины на севере, давшие в свою очередь жизнь многочисленным племенам. Но не только на них. Среди разнообразных славянских субэтносов, распространившихся по всей Европе от Балкан, Черного и Каспийского морей до Балтики и Белого моря, были и т. н. русы, прибывшие к восточным славянам через побережье Балтики. Явившись к этим потомкам антов и склавинов в IХ в., русы подчинили оных, после чего ассимиляция названных трех этнических компонентов продолжилась естественным путем, приводя к появлению собственно русского этноса (народа). К сему надо добавить, что анты и сами по себе включали в свой этногенез иранский компонент (т. н. «пахотные скифы»), а к их потомству, как установила Е.С. Галкина[615], подмешались и другие иранцы (аланы), до выступавшие — игра исторического случая — также под именем «русов». Ко времени появления прибалтийских русов аланские русы уже сошли с исторической сцены, ассимилированные славянами, но свой след в русском генофонде оставили.
Вполне понятно, что при таких обстоятельствах ни о какой «абсолютной» генетической гомогенности русских нечего и мечтать. Если северные склавины относились к нордической субрасе, то анты не могли сохранить нордическую типажность. Естественный изначальный дрейф генов, ведший к упомянутой дивергенции (расхождению признаков), а также различные метисации на перферии могли дать в результате богатое разнообразие внешних признаков, таких как цвет глаз, волос, строение черепа (долихокефалы — брахикефалы) и т. д. Не говоря о невидимых глазу генах.
При этом результат все равно не выходил за рамки славянской суперэтничности, о чем, в частности, косвенно свидетельствует тот факт, что язык на всем русском пространстве от Новгорода до Киева оставался общим при всем богатстве диалектов.
Во-вторых, затягивая (как доказано Балановскими) в процесс этой внутриславянской ассимиляции финский субстрат и «балтские, иранские, германские элементы», проторусские люди при этом точно так же оставались в рамках индоевропейской и, тем более, ностратической биологической праобщности, по-прежнему принадлежа к расе европеоидов кроманьонского извода. Наша биологическая природа по большому счету (!) не менялась при этом. Здесь, кстати, разгадка повышенной готовности русских ассимилировать и ассимилироваться с другими европеоидами: нам не привыкать к реверсии, мы ее не боимся.
Таким образом, все просто-напросто упирается в правильное определение: русский народ — это сложносоставной европеоидный этнос, имеющий славянскую генетическую основу от летописных племен и говорящий по-русски. Сложносоставность в своей конкретности обеспечивает как внутрирусскую гетерогенность, так и генетическое своеобразие русских по отношению к другим европеоидам, в том числе по отношению к украинцам, белорусам и полякам, высоко гомогенным, не претендующим на сложный генетический состав[616]. А русский язык выражает это наше своеобразие в фонетике, лексике, синтаксисе и т. д.
Понятно, что при таком определении не только общность истории, но и (что куда более важно) общность происхождения русских не приходится брать под сомнение. А этническое самосознание русских («мы одной крови и одной истории») своей ослепительной самоочевидностью делает ненужным и нелепым какое бы то ни было самоопределение, которое есть не что иное как плод сомнений в собственной идентичности. «Самоопределяется» только тот, кто не уверен в своем происхождении. Тому, кто уверен, достаточно самосознания.
Самое отрадное: как мы вскоре убедимся, исследование (не концепция!) Балановских не противоречит вышеприведенному определению русскости ни в целом, ни в частностях.
Но вернемся, однако, к концепции. Авторы не могли не чувствовать недостаточность субъективно-идеалистического подхода к определению этничности. Все-таки, биология — настоящая наука, наука фактов, а не чьих-то мнений, даже всенародных. И они пытаются нащупать объективный критерий этничности, но… вновь ищут его не в биологических характеристиках этноса, а во внеположных собственно этничности эпифеноменах, конкретно — в языке.
Отвечая на вопрос, зачем определять финскую этничность по языку, Олег Павлович Балановский написал мне: «Вы пишите, зачем нужна лингвистика в выделении финно-угров. Но они и выделяются-то именно по лингвистике! Любой народ выделяется прежде всего по языку». Наихарактернейший ответ! При этом, однако, сами авторы, заявляя тезис о наличии финского субстрата в русском генофонде, определяют этот субстрат вовсе не по фонемам и лексемам, а именно по генам, в очередной раз жестоко противореча себе.
Поставив во главу угла такие «критерии» этничности, как самосознание и язык, авторы загнали себя в логическую ловушку без выхода.
Должен известить читателя, что от языкового критерия этносов советская наука отказалась еще в 1960-е годы, осознав его непригодность. Так, главные популяризаторы этнологии того времени, супруги Чебоксаровы, трудившиеся под покровительством главного этнолога СССР Ю.В. Бромлея, писали: «Чем же отдельные народы отличаются друг от друга? Вероятно, всякий, кто попытается ответить на этот вопрос, скажет, что главным признаком народа является его язык». Однако не зря в этих словах звучит ирония. Ибо исследователям уже тогда было совершенно «ясно, что на земном шаре существует много языков, которые являются родными не для одного народа, но для целых групп этносов. Границы расселения отдельных народов и распределения языков далеко не всегда совпадают… Нередко встречаются также народы, отдельные группы которых говорят на различных языках»[617]. Сказанное справедливо и не дает никакой возможности преувеличивать роль языка как критерия этничности.
Я не хотел бы углубляться здесь в проблему вторичности языковой природы человека по отношению к биологической (это сделано мной в другом месте[618]). Замечу только, что случаев перехода языка от одного народа — к другому (например, от народа-победителя к народу-побежденному и наоборот) очень-очень много. Вот экзотические, но весьма убедительные примеры.
У африканских пигмеев, чьи племена не живут все компактно друг близ друга, а разбросаны по большой территории, нет своего общего языка, каждое племя говорит лишь на языке тех разноплеменных черных земледельцев, что оказались по соседству с ним. Между тем, как пишет исследователь Джаред Даймонд: «Люди, обладающие такими отличительными характеристиками, как пигмеи, и обитающие в такой уникальной среде, как экваториальные тропические леса Африки, в прошлом должны были жить достаточно изолированно и их языки должны были составлять уникальную семью. Однако сегодня этих языков больше не существует, а что касается ареала обитания пигмеев… то он теперь крайне фрагментирован. Сложив этногеографические и лингвистические данные, мы приходим к выводу, что земли пигмеев были в какой-то момент оккупированы пришлыми черными земледельцами и что языки этих земледельцев стали языками пигмеев, у которых от их исконных наречий остались лишь некоторые слова и фонемы. Прежде мы уже наблюдали похожий эффект на примере малайских негритосов (семангов) и филиппинских негритосов, которые переняли соответственно австроазиатские и австронезийские языки у заселивших их территории аграрных племен»[619].
Прелесть приведенного примера в том, что пигмеи — не просто этнос, такой же, как все прочие, но мутировавший некогда в сторону захирения (как считали когда-то): нет, это, по мнению современной науки, вообще особая субраса! Она существует изначально как непреложная биологическая данность более высокого порядка, чем этнос. Тем не менее, определить ее по языку — невозможно. Расово-этническая идентичность есть, а языковой — нет! Ну, а кем себя считают пигмеи, каково их этническое «самосознание» — это вряд ли вообще кого-то интересует. Ибо кем бы они себя ни считали, на каком бы языке они ни говорили, одного взгляда достаточно, чтобы сразу определить: пигмеи! И никто иной!
Категоричность Балановских, избравших такие критерии этничности, как самосознание и язык, кажется удручающе излишней в свете этих (и множества подобных) данных.
ПРОБЛЕМА МЕТОДА: АРЕАЛ ГЕНОФОНДА — ИЛИ «ГЕНОФОНД АРЕАЛА»?
На втором месте по размеру вызываемых сомнений (после критерия этничности) стоит тезис авторов об ареале генофонда.
В хитросплетении авторской аргументации необходимо разобраться досконально, это важно для общего понимания книги.
Авторы постулируют: «Ареал русского генофонда — территория, населенная русскими» (24). Прекрасно сказано! Ясно и понятно.
На первый взгляд.
Но как определить, без предварительного генетического анализа, русскими ли заселена данная территория или еще кем-то? Не верить же, в самом деле, людям на слово! Нужен объективный критерий.
Перед нами — заметная проблема метода, весьма не новая, в частности, для социологов. Куда ни кинь, наталкиваешься на необходимость первоначального отбора, вынужденно условного. Характер условности — главный камень преткновения: кто и по каким критериям будет отбирать? Нужно быть максимально откровенным и точным, решая этот вопрос, не вуалируя научные принципы никакими побочными соображениями.
Балановские, ограничив ареал русского генофонда Русской равниной, записали, таким образом, в русские лишь гипотетических потомков восточных славян, некогда населявших некоторую часть территории Древней Руси. Но далеко не всей.
Это кажется странным, ведь русские массово и компактно живут и за Уралом, в Сибири и на Дальнем Востоке, на Украине и в Новороссии, и в Крыму, и на Южном Урале, и в Прибалтике, не говоря уж про целиком генетически русскую (по данным Балановских) Белоруссию. На многих из названных земель они живут, к тому же, искони.
Получается, что из исследования выпали немаловажные части именно той самой русской популяции, которую надлежит исследовать. Что в корне противоречит авторскому определению ареала русского генофонда — постулату, приведенному выше.
Что же помешало авторам, анализируя последовательно одну часть русской популяции за другой по всей гипотетической территории расселения (в соответствии с собственным постулатом), фиксируя их генетическую общность и отталкиваясь уже от нее, со всей определенностью судить как о наличии некоего условно русского народа, так и об ареале его расселения? Ведь они сами указывают: «Целые области пространства характеризуются сходными значениями генных частот» (16); вот по этим сходным значениям и определяли бы популяцию…
Помешало отчасти своеобразное (слишком!) представление о популяции, о чем речь впереди. Отчасти тот факт, что русские, в отличие от белорусов или поляков, есть популяция разделенная, отдельные части которой находятся друг от друга на заметном генетическом расстоянии, что затрудняет (хотя и не делает невозможным!) выведение некоего общего для всех частей генетического «знаменателя».
Но главное — помешало именно то самое предвзятое и антинаучное представление об этносе как небиологической сущности, о котором шла речь главкой выше. Коготок увяз — всей птичке пропасть.
Но это бы полбеды. Беда в том, что сильно ошибется тот, кто подумает, будто авторы и впрямь вознамерились исследовать «русский генофонд», как обещает нам название книги.
Самым парадоксальным образом авторы-биологи утверждают: «Прежде всего подчеркнем, что генетические границы не имеют никакого отношения ни к политическим границам (которые определяются политической ситуацией), ни к этническим границам (которые определяются этнической самоидентификацией группы населения)» (301).
Насчет политических границ это бесспорно так: они, бывает, разрезают единый этнос «по живому», что с русскими, кстати, и произошло. Понятно, что этнос может существовать как целое и поверх государственных границ.
А вот насчет этнических границ авторы явно играют в абсурд: как генетические границы могут не совпадать с этническими? Это представляется невозможным по определению. Что же тогда генетические границы отграничивают, если не один этнос от другого? Какую-такую иную общность людей? Назовите же ее тогда!
Однако авторы уходят от такого ответа, а лишь многократно настаивают на том, что генофонд это, мол, одно, а этнос — совсем другое. И именно потому, что предлагают абсурдное: определять этничность через самоидентификацию, а не через биологию.
Но ведь понятно, что если позволить кому попало именоваться русским, то никакой общей генетической идентичности у троих, допустим, таких самозванцев можно и не обнаружить. И мало ли какой сброд вдруг оказался в том или ином селе на стыке разных расовых и этнических ареалов или на постоянных, излюбленных маршрутах тысячелетних миграций! Эти люди могут самоопределяться как угодно, но генетический анализ может и не подтвердить их выбор, их условную общность. А если мы примем за общность именно сам генетический разнобой как таковой, то ареалом этой общности придется признать только данное село. Иного логика не допускает.
Между тем, авторы нам именно это и предлагают: «Говоря о русском генофонде, мы говорим обо всех генах, собранных всем долгим ходом истории в “исконном” русском ареале и запечатленных в нем. А уж какие гены в него попали — это дело истории, не нам судить» (10).
Такой подход порождает два класса недоумений.
Во-первых, если уж собрались выяснить, что же именно в сегодняшних русских генетически общего, если ставилась задача «изучить русский генофонд через его географию» (60), то непонятно стремление изучать русских не по всему ареалу их нынешнего расселения от Калининграда до Владивостока, а лишь на ограниченной территории.
Установленное авторами ограничение априори убивает самую проблему генетической идентичности русских, которой в этом случае «не может быть, потому что ее не может быть никогда». Это, на мой взгляд, не очень по-научному. Все-таки теорема решения задачи требовала бы хотя бы попытаться эту идентичность установить опытным путем. Не удалось бы — ну, тогда другое дело… А так — что мы узнаем? Где расселились русские в период Московского царства? Это и так не секрет.
Я бы понял другое: изучив русских на исконных территориях, обнаружить эталон русскости, чтобы потом отличать русских от нерусских или от не совсем русских, где бы они ни жили, где бы ни обнаружились. Это действительно важно, это очень нужно.
Так же важно разобраться, все те же ли мы, русские, пока еще, на всем пространстве России, или уже разные? А если разные, то где и насколько? Это тоже очень важно и нужно.
Но Балановские нам говорят: никакого эталона русскости нет и быть не может.
Тогда зачем все это?
«Русский генофонд на Русской равнине»! Казалось бы, речь должна пойти о генофонде русского народа. Нет, на самом деле исследуется лишь население определенного, искусственно ограниченного географического ареала, Русской равнины — и ничего более. Об этом нам неоднократно и на все лады напоминают сами авторы.
Но разве население ареала всегда тождественно этносу? Иногда это так (например, жители села Кубачи в Дагестане, не заключающие браков ни с какими окрестными селами и представляющие, по сути, народ-изолят), но чаще — нет. Принципиальную разницу выдает сама семантика слов: «народ» (те, кто народился) и «население» (те, кто населился).
Что же такое в этом случае исследуемый «русский генофонд»? Сумма генов, случайно находящихся в данный момент на данной территории? Получается, так. Почему же он тогда «русский»? Умом сего не понять.
Авторы очень стараются нам все разъяснить и разжевать, но только запутывают своими объяснениями дело.
Они, например, формулируют: «Генофонд определяется концентрацией генов в определенном историческом ареале» (10). Чьих генов? Чей генофонд? Непонятно. Выходит, по правде говоря, какая-то ерунда: генофонд ареала… Но тут уж, простите, попытка «сложить метры с килограммами»: приписать биологию к географии. Как если бы нам было интересно изучать ареал, а не этнос! Но возлюбленный авторами «ареал» не есть форма жизни и не способен обладать генофондом. Сам по себе он никому не интересен.
Увы, это не случайная оговорка, в другом месте мы натолкнемся на тезис еще покруче: «Русский генофонд входит в состав Восточной Европы, та в свою очередь — в состав Северной Евразии…» (30). Но биология не может входит в географию и наоборот[620]. Разве можно утверждать: «Волга впадает в русский народ»?! А ведь это то же самое…
Снова и снова открещиваются авторы от мысли, что этнос может определяться по биологическим критериям, по генам, в частности: «Анализируя “исконный ареал”, мы никогда не говорим об “исконно русском генофонде”, об “исконно русских” генах» (10).
Возникает вопрос: с какого момента и почему, в таком случае, генофонд на данной территории следует считать русским? И что здесь было до этого момента, какой генофонд? И как он вдруг стал русским, если не был таковым изначально, если «исконно русского генофонда» нет, как нас уверяют, в природе?
Перед нами новое противоречие: авторы определяли русские популяции, подлежащие исследованию по сумме антропологических признаков, исходя из понятия «исконного ареала» (287). А надо бы — ровно наоборот: определять исконный ареал по границе расселения популяций, объединенных суммой антропологических признаков. Где расселена антропологическая общность — там, стало быть, и есть ее исконный ареал.
Исконный, разумеется, относительно: он становится таковым с момента окончания заселения. Исконность зависит от фактора времени[621]. Территория Киевской Руси стала для русских исконной к XIII веку, Московского государства — к XV, а вся Россия — только в XIX веке. Но сегодня она для нас уже вся (за небольшими исключениями) — исконная, в т. ч., без всякого сомнения, Сибирь и Дальний Восток.
Но вот сомнение еще каверзнее: если в одном и том же ареале брать срезы разных эпох, то совсем не обязательно перед нами предстанет история одного генофонда. На определенном этапе, если подмес другой расы или этноса слишком велик, происходит качественный скачок, диалектический переход количества в качество. Сегодня перед нами один генофонд и, соответственно, этнос, глядь — завтра тут уже другой генофонд и, соответственно, этнос. Он может по недоразумению носить прежний этноним (греки — яркий пример), но этнос-то уже другой. И хорошо, если только этнос, а ведь может быть и расовая рокировка: один расовый тип исчезает, другой приходит ему на смену. Как это произошло в «ареале» нынешних Таджикистана, Узбекистана, Казахстана, некогда полностью европеоидных.
Как видим, неизменность ареала не гарантирует исследователю аутентичность изучаемого генофонда, который сегодня, допустим, заслуживает названия «русский», а завтра может и перестать. И где тогда прикажете искать народ, имеющий право так называться?
Во-вторых, не вызывают доверия критерии исконности, примененные авторами к избранному ареалу. Они спорны.
Авторы поясняют свой выбор ареала — Русской равнины — тем, что это-де исконный ареал русского народа. «”Исконный” ареал — это та территория, где популяция исторически сформировалась. Иными словами — где сложился её генофонд. Впоследствии ареал может расширяться или сжиматься, но для понимания истории генофонда (то есть того, как сформировался генофонд до своего расширения на другие территории) важно изучать в первую очередь “исконный” ареал» (24).
Они призывают в обоснование своего выбора историю: «Особо подчеркнем — исторический, ”исконный” ареал задан вовсе не генетикой! Нет, он определен историческими науками, науками о прошлом. Именно они определяют, в каких пределах и на каких землях сложился русский народ» (10).
Пусть так, согласимся с этим. Но дальнейшая конкретика не может удовлетворять. Исконный ареал должен по определению: во-первых, включать в себя ВСЕ земли, на которых данный народ сложился, а во-вторых, не включать в себя земли, на которых он не сложился, а появился — уже сложившимся. Авторы нарушили оба эти принципа[622].
Балановские поясняют: «Для русского генофонда таким “исконным” ареалом можно считать территорию Московского государства до начала присоединения им земель с неславянским населением» (24).
Возникают вопросы:
Во-первых, знают ли авторы историю Московского государства? Историю русской колонизации[623]? Новгородские земли, Северо-Восток и Поволжье всегда были заселены нерусскими. Но Новгород присоединял их с X века, когда еще никакого Московского государства не было (да и до основания Новгорода русские шли на финский Север). Владимир, Ростов, Тверь, Вятка — также… Все эти земли вошли в состав Московского царства уже к концу XV века. Московское царство изначально было этнически сложносоставным, полиэтническим, при существенном численном перевесе славянорусов, всегда остававшихся единственным государствообразующим народом, инициировавшим создание и расширение Руси;
Во-вторых, уж если ориентироваться на историю, то почему исконным для русского генофонда надо считать Московскую, а не Киевскую Русь? Ведь основной этап славянской экспансии на земли Киевской Руси произошел уже к Х веку, на Севере и на Юге во всяком случае, да и в центре, в основном, тоже. В течение трех веков столицей русской земли, центром, вокруг которого активно формировался русский этнос, был все-таки Киев, а не какая-то иная точка на карте. Впрочем, уже и тогда присоединение неславянских земель шло полным ходом, как минимум от Рюрика, призванного двумя славянскими и тремя (!) финскими племенами! А то и раньше, если судить по археологии.
А вот Кубань, попавшая в исследование Балановских, никогда к исконным русским землям не относилась[624];
В-третьих, сомнительно даже, что и вся территория Киевской Руси может быть зачислена в категорию «исконной». Разве не исключительно территория первоначального расселения летописных племен должна быть признана за таковую? Уж что может быть исконней! Тем более, что как выяснили сами Балановские, именно этот-то ареал (западная часть той территории, которую записали в «исконную» наши авторы) и хранит наибольшее генетическое своеобразие, роднящее его население как с летописными племенами прошлого, так и с современными белорусами и украинцами (81)[625].
Почему авторы пожертвовали этой существенной генетической близостью при определении как исконного ареала, так и вообще русской популяции, и предпочли ей менее существенную близость с ассимилированными финнами? Кто из здравомыслящих русских воспринимает финнов как братьев, да еще вместо белорусов или украинцев? Кто согласится признать финнов вторым государствообразующим этносом Руси?
Как ни крути, а к самым исконным русским территориям относятся многие земли нынешней Украины, Белоруссии и Прибалтики. Почему же Балановские их не взяли ради объективности и полноты исследования? И кстати, если генетически русские и белорусы — практически одно (как это неопровержимо доказывают сами авторы), то почему их исследуют порознь, почему искусственно разделяют друг от друга? Уж если обязались брать русский исконный ареал — так и возьмите исконный, не сдвигая его резко на восток!
Ответ Балановских повергает в шок поклонника научной честности: «Чтобы не потакать геополитическим спекуляциям, нам пришлось “обрезать” надежно изученный ареал русского народа по современной политической границе России» (153).
Ничего себе аргумент! Вот так критерий исконности! Вот так ученые!
Разве можно так?!
Попытка Балановских взойти на Олимп от грешной Земли явно не удалась. Казалось бы, какое ученому дело до политики?! Но это не так, конечно. Нельзя ставить политику в оппозицию к науке, как алхимию к химии, астрологию к астрономии, шаманство — к медицине и т. д. Подлинная политика — это синтез наук: биологии, истории, культурологии, психологии, экономики и др. Поэтому настоящему ученому лучше бы иметь научно выверенную до последней мелочи политическую позицию. Но уж если таковой нет, то не следует ли закрыть глаза на внеположные исследованию обстоятельства и честно придерживаться объективных методов и полных данных чистой науки?!
Ученый должен понимать: не хочешь потакать одним политикам (и политиканам) вольно, сознательно — будешь потакать другим невольно, в меру своего непонимания. В стороне остаться не удастся в любом случае. Небрежное, свысока, «олимпийское» отношение Балановских к политике оказало дурную услугу им как ученым и русским как народу. Ибо авторы хотели бы, но не могут быть вне политики и потому вторгаются в нее неуклюже. Увы! Они таки пошли на поводу у политических спекулянтов, притом жестко антирусских, приравняв политическую границу к генетической, этнической! (Хотя сами против этого предостерегали.) И тем самым фактически опротестовали статус русских как разделенной нации и их естественное право на воссоединение…
Голос Балановских-политиков, к счастью, стоит немного. Но в результате этой их манипуляции пострадала наука, они изуродовали, «обрезали» не ареал, а истину. А поскольку голос Балановских-ученых, напротив, стоит немало, их книжка льет воду на мельницу украинских и прибалтийских националистов и русофобов. А что хуже всего — ставит интеллектуальное препятствие на пути воссоединения русских с белорусами, русских России — с русскими Украины, Казахстана, Эстонии, Латвии. Такова пагубная политическая проекция научной непринципиальности и предвзятости.
Нехорошо.
Мои недоумения по поводу «философии ареала» Балановских на этом не заканчиваются, но уже относятся к другим, не только русским ареалам, назначенным ими к рассмотрению. Отчасти об этом придется говорить в следующей главке, специально посвященной проблеме популяции, но кое-что необходимо сказать уже сейчас. Главная претензия — та же: в рассмотрение берется не ареал генофонда, а генофонд ареала.
Несколько смешивая, по обыкновению, биологию с географией, Балановские оперируют понятием «ойкумены», традиционно, от древних эллинов, географическим и цивилизационным, — как биологическим, популяционным. И пишут: «Ойкумена — это уже самый высокий уровень для популяций человека. Человечество представляет единый вид и является той самой большой “матрешкой”, в которую вложены все остальные» (93).
Против такого взгляда необходимо возразить. Из того, что при создании всего человечества, всех рас и народов использовался в разных сочетаниях один и тот же набор генов в разных комбинациях — еще не следует их родственная связь и/или восхождение к общим предкам. Попробуйте заменить в такой гипотезе слово «ген» на слово «химический элемент» или «атом» (а ведь все мы, безусловно, сделаны из одинаковых атомов) и абсурдность ее станет очевидной.
С тех недавних пор, как генетику Сванте Паабо удалось неопровержимо доказать, что неандерталец не является предком кроманьонца, вся эволюционная цепочка происхождения человека, заучивавшаяся нами в школах, полетела ко всем чертям. Теории моногенизма (происхождения всего человечества в одном месте от одних предков) был нанесен смертельный удар, а полигенисты заслуженно торжествуют. Самая большая реальная «матрешка» отныне — раса.
Балановские, как видим, не учитывают названное обстоятельство, оставаясь на позициях моногенизма («все народы от века друг другу сродни»). Что плохо сказывается как на выборе ареала исследований, так и на трактовке результатов.
Так, очередной любимой игрушкой авторов оказывается такая «ойкумена» и такой «генофонд», как «Северная Евразия». Которая, как мы убедимся, и не ойкумена, и не генофонд. Модный у политических спекулянтов, которых так опасаются Балановские, топоним «Евразия» вообще, на мой взгляд, имеет крайне ограниченное применение. Представление о Евразии согласуется вполне лишь с геологией, уже только кое-как с географией (и то физической, но не политической), а уж с расологией, антропологией, историей, политологией, культурологией — вообще никак не согласуется!
Балановские интригуют нас: «В результате специально проведенного анализа генофондов народов всего мира, мы можем сегодня утверждать, что именно генофонд Северной Евразии (основную часть которого составляет Россия) сохраняет в себе максимум характеристик общечеловеческого генофонда. Такого сходства с генофондом человечества нет ни в одном другом генофонде коренного населения мира. Если основываться только на этих свойствах и на минуту забыть, о сколь северной окраине ойкумены идет речь, то можно было бы подумать, что мы имеем дело с некой самой центрально расположенной частью мировой суши или же с прародиной человечества. Но поскольку первое предположение неверно, а второе невероятно (?), то тем самым мы стоим перед самой настоящей загадкой, представляющей серьезную научную проблему» (17). На с. 369–372 они прямо отождествляют Северную Евразию с «бывшим СССР» и подтверждают свой вывод: «Наиболее близок к мировому “генетическому центру” генофонд Северной Евразии» (370).
Ну и что? О чем это говорит? СССР — «модель мира»? Мерси за честь, а толку-то что?! Ведь такое генетическое разнообразие характеризует вовсе не некий единый «генофонд Северной Евразии», не существующий на самом деле: вместо него налицо салат из генофондов разного этнического и расового происхождения, упакованных в одну политгеографическую оболочку Советского Союза, который, кстати, не случайно распался именно по этнополитическим границам.
Если в одну емкость вы вывалили вместе селедку, шампанское, духи и елочные игрушки, а потом перемешали — разве это все составляет единство? Разве что в смысле оригинального новогоднего подарка. Но произвольность, необязательность такого «подарка» бросается в глаза. И вообще, границы емкости — это еще не «единство»!
Подытожу. Подходить к фактам, обнаруженным Балановскими, с их установками нельзя. А то выводы будут: а) ложными, б) не поддающимися рациональной трактовке.
Во-первых, непонятно, как можно замыкать некий якобы единый генофонд в ойкумену типа «Северная Евразия» (географически совпадающую с СССР, где и проводились полевые исследования)? Генофонд не может быть замкнут в границах политической географии, в границах некоей страны. В противном случае чей же это будет генофонд, какого этноса, какой расы?
То, что попадает в оптику Балановских, именуется не иначе как «население Советского Союза». И все! Тут нет ничего этнического, ничего расового. Если, конечно, не считать за этнос такую фикцию, как светлой памяти «советский народ» — фантом из фантомов, не проживший и полвека.
Перед нами — искусственное, вымышленное единство. Пресловутый генофонд ареала. Поэтому мозаичность «генофонда Северной Евразии», на которую упирают авторы (253), на деле ни о чем не говорит, поскольку ареал выбран произвольно и неправильно, а сам подобный «генофонд» — классическое «воображаемое сообщество» по Бенедикту Андерсону. Вроде пассажиров вагона метро, генофонд которого никому не придет в голову изучать, хотя ареал налицо.
Такая псевдоцельность ничем, кроме случайных границ, не скреплена. Никакого обобщающего значения ее исследование дать не может в принципе: ведь сюда попадают и европеоиды, и монголоиды, и метисы. Не может простая сумма генов Северной Евразии (то бишь СССР) почитаться за какой-то единый генофонд, тем более если мы признаем, что «по уровню общего разнообразия этот генофонд занимает первое место в мире»! Исследовать эту сумму — только время терять.
Эту свою понятийно-методологическую дикость авторы никак не объяснили. Точнее, привели мелким шрифтом такое объяснение, которое заставило меня до боли им посочувствовать, но… не оправдать:
«Для советских генетиков Северная Евразия вынужденно становилась всей ойкуменой. Влияния государственной идеологии на науку было невозможно избежать. Например, в компьютерные картографические программы граница СССР была «зашита» так же прочно, как очертания континентов… “Железный занавес” — государственная граница СССР — действительно воспринималась тогда как граница осязаемого мира, граница “местной” ойкумены» (246).
Что ж, мы все родом из СССР, но, простите, прошло уже 20 лет с его кончины; кажется, было время избавиться от издержек политического диктата. А если авторы этого не сделали, чем их извинить? Не есть ли это та самая политическая спекуляция, которой они так старались избежать?
Самое плачевное, что авторы открыто возводят свой произвол в принцип и метод, провозглашая: «Выделение регионов целиком подвластно произволу (таланту, научной интуиции) исследователя» (93)!
Результат этого принципа налицо.
Во-вторых, стоит только «расшить» границы СССР — и загадка, обескуражившая Балановских, просто исчезает. Надо взглянуть на генофонды именно поверх границ, в первую очередь с Китаем и Монголией.
Тогда-то и обнаружится тотчас же, что естественные границы у генофондов есть, но они называются не Северная Евразия, не СССР, не Китай или Монголия, а «раса монголоидов» и «раса европеоидов». Не политическую, а этнографическую (в расовом ключе) карту мира следует иметь в виду при таких исследованиях[626].
Сами авторы это признают опять же мелким шрифтом, между строк, стыдливо и робко. Они пишут: «Генофонд Северной Евразии с самых древних эпох своего существования состоит из двух взаимодействующих и взаимопроникающих субгенофондов. Думается, мы не погрешим против истины, если — на правах правдоподобной гипотезы — соотнесем эти субгенофонды с европеоидной и монголоидной расами: эта гипотеза уже нашла подтверждение в анализе антропологических данных о населении и Восточной Европы, и предварительных данных о Северной Евразии» (253).
Замечательное, честное признание, только неясно одно. Зачем говорить о каких-то «субгенофондах» внутри мифического «генофонда Северной Евразии», когда речь на деле идет просто-напросто о двух принципиально разных расовых генофондах, сошедшихся навстречу друг другу на указанной территории?! Европеоидный и монголоидный генофонды самостоятельны по своему происхождению и генетическому наполнению, они самодостаточны и не являются структурными подразделениями никакой более высокоорганизованной общности: это ясно, как божий день, любому непредвзятому наблюдателю. Да, они взаимодействуют и даже взаимопроникают — ну и что?! У гибридов бывает плодовитое потомство, это давно доказано натуралистами[627].
На самом деле наблюдения Балановских (особенно хорошо они понятны на картах, о которых речь впереди) есть важный довод в пользу не признаваемого ими полигенизма: мы отчетливо видим далеко разнесенные центры расогенеза и обширную зону разной степени метисации между ними. Именно тут и лежит разгадка того, что показалось авторам загадкой. Но для того, чтобы увидеть ее, надо отвернуться от генофонда ареала и повернуться к ареалу генофонда!
Да, бывший СССР есть именно прародина, но только не всего человечества, этой фикции, а лишь расы европеоидов: здесь лежит эпицентр ее расогенеза. А рядом, в Монголии и Китае — эпицентр расогенеза монголоидов. Вот и весь секрет.
В-третьих. Игры с географией довели Балановских до очень сомнительных утверждений. Увлекшись фикцией единого «генофонда Северной Евразии» (или будучи принуждены к тому советской цензурой), они изобрели еще и такие новации, как «европейский этнос» и «сибирский этнос». Что тут скажешь?
Прежде всего: таких этносов никогда не было, нет и быть не может, поскольку в том же «европейском этносе» присутствуют и кельты, и германцы, и славяне, и финны, и кавкасионцы, и баски, и корсиканцы и прочие настоящие отдельные этносы и суперэтносы. Какой же может быть «суммарный этнос»?! Это лишь салат из этносов, как и в пресловутой «ойкумене». Европейским этносом можно было бы назвать только такой этнос, в котором вся эта смесь перемешалась, гибридизировалась до степени однородности, как перемешались в латиносах-метисах индейцы, негры, испанцы и/или португальцы. Латиноамериканский этнос реально существует, европейский — нет.
Что до «сибирского этноса», то тут маседуан еще покруче европейского. Если судить по генетическим расстояниям не только между разными народами, но и между разными популяциями отдельных сибирских народов (по данным Балановских), ни о какой этнической «сибирской» цельности не может быть и речи.
Но у меня возникает и вовсе нехорошая политическая ассоциация.
Некогда в ведомстве министра Третьего Рейха по делам оккупированных территорий Альфреда Розенберга работал начальник отдела колонизации Ветцель. Ему было поручено подправить в соответствии со своей компетенцией план «Ост», вчерне сделанный ведомством Гиммлера (СС). Одной из навязчивых идей Ветцеля был якобы автохтонный «сибирский народ», который предлагалось искусственно культивировать. Ветцель писал: «Мы должны также стремиться всячески усиливать сибирские народы, чтобы не допустить укрепления русских. Сибиряки должны чувствовать себя народом с собственной культурой».
К сожалению, мы уже дожили до того, что эта идея, выношенная гитлеровцами, находит своих адептов не только у реальных сибирских автохтонов, но и в русской Сибири, «обиженной» на Москву, на центральную власть. Исконно русские люди, отлично знающие свои русские по всем линиям корни, кокетливо предпочитают именоваться сибиряками, а не русскими, словно не понимая опасности этой игры.
А игра эта для нас, русских, опасна — и смертельно. Кто бы мог сто лет назад предположить, что малороссы когда-нибудь решительно отмежуются от русского суперэтноса, отрекутся от общерусского корня! Но ведь сегодня это реальность. К аналогичной реальности могущественные силы сегодня всячески подталкивают и белорусов, и казаков, и поморов, и семейских Алтая, и старожилов Магаданской области, и кержаков, и другие русские субэтносы. А теперь еще и сибиряков в целом.
Нужно ли разъяснять, что за всем этим стоят планы всемирных стратегов по расчленению России? Многим в этом мире очень хотелось бы, чтобы русские и впрямь замкнулись в границах Московского царства.
Понятно ли, в какую игру втянулись Балановские со своим «сибирским этносом»? В устах авторитетных ученых даже пустая оговорка может сыграть зловещую роль.
И здесь уместно снова вернуться к выбору Балановскими «ареала генофонда».
Балановские жестко констатируют: «Русский генофонд… в двучленной структуре генофонда Северной Евразии… целиком относится к его западной половине… остается на территории западного, европейского субгенофонда, не заходя не только в восточную, но и в переходную зону».
Как прикажете понимать это утверждение?
Если здесь речь о несмешении русских с каким-либо монголоидным субстратом, то тут все ясно и верно. Но если речь о географическом расселении русских, об их повсеместной идентичности — то нет. Ведь мы, русские, согласно переписям, имеем статистическое большинство и на Урале, и в Сибири, и на Дальнем Востоке. Да и антропологи то же говорят: русские антропологически едины по обе стороны Урала. Русский — он и в Африке русский.
Можно понять так, что Балановские своим утверждением ставят под сомнение этот тезис. Не хотят ли они сказать, что на деле там, за Уралом, — сплошь генетические ассимилянты? Не вполне русские?
В сочетании с их фактическим отказом изучать русский генофонд за пределами Московского государства, а также с их сомнениями в том, что за пределами «исконного ареала» русские являются коренным народом, а не колонизаторами (283), авторы объективно работают на идею дальнейшего расчленения русского народа на «настоящих» русских, проживающих в пределах оного ареала, и различные модификации типа «сибиряков».
Это не только научно неверная, но и очень вредная, опасная идея с точки зрения пропаганды и укрепления этнического единства русского народа, являющегося сегодня единственной скрепой, предохраняющей пока Россию от трагической судьбы распавшегося СССР.
Вот к чему привела авторов подмена ареала генофонда — генофондом ареала.
ПРОБЛЕМА МЕТОДА: ПОПУЛЯЦИЯ — КАТЕГОРИЯ ГЕОГРАФИЧЕСКАЯ ИЛИ БИОЛОГИЧЕСКАЯ?
Рядом с проблемой определения и понимания этноса и ареала стоит проблема определения и понимания популяции, термина, которым Балановские пользуются особенно часто.
Авторы разбивают наши иллюзии: «Если нет генов русских или славянских, отчего же мы генофонды называем такими именами? Лишь оттого, что популяциям (и их генофондам) надо дать понятные имена» (235–236).
Что же это за популяции такие, которым зачем-то надо давать понятные имена? И притом не просто «давать» новые имена, а произвольно присваивать старые, всем известные, популярные этнонимы!
Не обретет ли при этом, например, некая этнически вполне бессодержательная популяция ярлык «русская», украденный у вполне определенного по содержанию этноса? Не происходит ли на наших глазах смешение или подмена понятий «этнос» и «популяция»? Или, наоборот, не происходит ли разведение этих двух синонимических понятий по разным полюсам смысла[628]?
Такая установка авторов вообще обессмысливает само понятие «русский генофонд». А заодно и их труд. Если объективно русских нет, чей же генофонд исследуется?
Балановские объясняют с милой простотой: «Если сказать, что под русским генофондом мы будем иметь в виду коренных сельских русских в их “исконном” (историческом) ареале, а затем использовать термин “русский генофонд” во всей книге, то читателю легче будет понять, о чём говорят авторы. Поэтому генофондам мы и даём условные имена — для простоты взаимопонимания» (236).
Логическая порочность хода мысли видна невооруженным глазом: русский генофонд — это русские люди, поэтому генофонду условно дано имя «русский». А русскими-то эти люди являются как — условно или безусловно? Если условно, то вообще теряется, становится зыбким и неопределенным предмет исследования: условно русский генофонд условно русских людей. А если безусловно, то почему тогда нужно считать условным русское имя генофонда? Он тоже безусловно русский и больше ничей! Но если данный генофонд является безусловно русским, значит те гены, которые отличают его от других генофондов, — они и будут являться «русскими генами». Которых, якобы, нет в природе.
Таким образом, главное внимание должно соседоточиться на поиске ответа на вопрос: почему мы должны считать русскими этих людей, есть ли для этого твердые основания? Ответ может быть получен, по логике, только одним способом: ту или иную популяцию следует протестировать на соответствие биологическому эталону русскости (русским генам). Но такого эталона, как нам уже объяснили Балановские, не может быть, потому что его не может быть никогда.
Замкнутый круг…
Зачем все это делается? Зачем вообще надо изучать некие «популяции», как нам предлагают Балановские?
На этот вопрос ответить непросто по одной причине: авторы трактуют термин «популяция» очень уж на свой лад.
Что принято понимать под словом «популяция» в биологии — и что понимают под ним Балановские? Увы, совсем не одно и то же. Судите сами.
Биологический энциклопедический словарь (гл. ред. М.С. Гиляров; редкол.: А.А. Бабаев, Г.Г. Винберг, Г.А. Заварзин и др): «Популяция, совокупность особей одного вида, обладающих общим генофондом и занимающих определённую территорию» (здесь и далее выделено мною. — А.С.).
Большая советская энциклопедия (Н.В. Тимофеев-Ресовский, А.В. Яблоков, Н.В. Глотов): «Популяция в генетике, экологии и эволюционном учении, совокупность особей одного вида, более или менее длительно занимающая определённое пространство и воспроизводящая себя в течение большого числа поколений… Основной характеристикой П., определяющей её центральное положение как элементарной единицы эволюционного процесса, является её генетическое единство».
Биология. Современная иллюстрированная энциклопедия (гл. ред. А.П. Горкин): «Популяция, совокупность особей одного вида с общим генофондом, в течение большого числа поколений населяющая определённое пространство или объём (водный) с относительно однородными условиями обитания и относительно обособленная (изолированная) от других совокупностей этого вида».
Общая биология: Учебное пособие для 11-го класса: «Популяция — структурная единица вида… Группировки (совокупности) особей одного вида, длительно населяющих определенную часть ареала, свободно скрещивающихся друг с другом и дающих плодовитое потомство, относительно обособленные от других совокупностей этого же вида, называются популяцией… Таким образом, популяция является внутривидовой группировкой и, следовательно, конкретной формой существования вида, а сам вид — сложной биологической системой».
Особенно важно для нас данное здесь же в учебнике определение ареала: «Ареал вида. Особи одного вида встречаются на территориях, где они находят подходящие для жизни условия. Часть земной поверхности (или акватории), в пределах которой встречается данный вид, называется ареалом».
Подчеркнем: ареал детерминируется видом, а не вид ареалом!! Мы не можем, поместив в один садок исландскую селедку и селедку иваси (а тем более, добавив к ним треску), утверждать потом, что это — одна популяция. Никакие границы, кроме биологических, генетических, — политические, административные, географические, любые иные, неважно! — не могут определять ареал популяции.
Ознакомившись с хрестоматийными текстами, мы должны со всей определенностью дать себе ответ на главный вопрос: чем же определяется принадлежность к этнической популяции? Территорией или генофондом? Понятно, что может быть только два взаимоисключающих ответа: либо — либо. Поскольку территория не детерминирует генофонд этносов (за редким исключением народов-изолятов), а генофонд, естественно, не детерминирует территорию.
Энциклопедические статьи и учебник трактуют этот вопрос однозначно. Главное в популяции — биологическое родство всей совокупности особей, принадлежность к одному виду (в наше случае — этносу), общность их генофонда. Границы популяции есть границы вида (или внутривидовой группы), обладающего общим генофондом, а посему должны определяться именно генами. Ареал, в котором проживает весь данный вид, — это и есть ареал данной популяции, и никак иначе. Поскольку на конкретный вид, в данной популяции проявленный, указывает присущий ему генофонд. Это требование элементарной логики. Биология не поверяется географией.
Итак, популяция есть понятие биологическое, а не географическое.
А что пишут Балановские, какое определение дают?
А вот: «Популяцию человека можно определить как относительно обособленную группу населения, которая исторически сложилась на определенной территории и воспроизводит себя в границах этого “исторического” ареала из поколения в поколение» (15).
Обратите внимание: не часть народа (этноса), а группу населения! То есть, заведомо не вида, как принято у биологов, а случайного для данной территории набора особей разных видов. Фактором, образующим популяцию, отчетливо выступает территория (излюбленный авторами «ареал»).
Такова у Балановских дефиниция популяции, явно противоречащая общепринятой. Интересно, что сами авторы характеризуют свое определение довольно уничижительно, находя, однако, в нем своеобразные достоинства: «Это нестрогое и невнятное (!) определение позволяет привлечь внимание к крайне важному моменту: для популяционной генетики “популяция” — это не просто случайная группа людей… Нет, популяция — это особый, исторически сложившийся, и главное — стабильный суперорганизм, живущий в конкретных рамках исторического времени и географического пространства. В этих же рамках времени и пространства существует и генофонд популяции» (15). На деле, конечно, «исторически сложившийся суперорганизм» сложился именно и только по воле случая; в одном месте одного — в другом другого.
Как видим, Балановские принципиально определяют популяцию, так же как и генофонд, не по генам или иным биологическим критериям, а по территории и истории. Но тогда получается, что биологический, вроде бы, термин не имеет биологического содержания. Нонсенс? Да. Потому что мы попадаем в методологический тупик: нельзя в принципе небиологическое явление исследовать биологическими методами. Нельзя одну науку мерить категориями другой, «складывать метры с килограммами».
Как авторы попали в эту логическую ловушку? Как можно популяцию привязывать к ареалу, измерять, ограничивать ареалом? А если она не совпадает с «определенной (кем?) территорией»[629]? Кто внушил им эту ересь? Популяции кочуют, мигрируют…
Вновь политкорректность загнала в тупик? Или идеологический диктат советской власти? Нет, на этот раз, скорее, увлечение красивой и пустой фразой модного некогда болтуна, французского анархиста-бакунинца Элизе Реклю[630]: «География по отношению к человеку есть не что иное, как История в пространстве, подобно тому, как История является Географией во времени». Эту вполне бессмысленную мыслишку Балановские с пиететом вынесли в эпиграф и потом еще цитируют и комментируют в восторге: «Это ясное и элегантное выражение принципа эргодичности, то есть взаимозаменяемости пространства и времени, как нельзя лучше отражает понимание геногеографии как истории генофонда, неотделимой от естественной и общественной истории популяций человечества» (15).
Ссылка на Реклю, чьи слова никак не относятся к физической географии, а только к политической, говорит лишь об одном: авторы перепутали один вид географии с другим. Вот и выходит, что порой даже бесспорно верные тезисы Балановских получают затем уродующее их преломление.
К примеру, они совершенно правильно указывают: «Все локальные популяции данного народа в совокупности образуют этническую популяцию» (93). Но что же это оказываются за «локальные популяции»? Биологи Балановские в своем географическом понимании следуют самому максималистскому варианту: «В русском населении элементарные популяции могут быть самого разного “административного” ранга: сельсовет, район или даже край» (92).
Искусственность границ названных популяций бьет в глаза. Русские расселялись, когда этого административного деления еще не было, оно не органично и никак не ориентировано на ареал расселения! Административным решением нельзя никого назначить русским. Генам — бесчисленные тысячи лет, а административные границы меняются все время. Авторы сами писали, что генетические границы и политические могут не совпадать, но ведь отличие политических границ от административных только в масштабе.
Впрочем, чему удивляться. Коли уж начали с географических границ «ойкумены»-СССР, то вот и дошли до административных, столь же условных, а то и произвольных, оставленных в наследство коммунистами, любившими перекраивать карты.
Правда, авторы загадочно уточняют: «Возможны и не “административные” классификации русских популяций» (30), но расшифровки этому не дают и сами никакими другими классификациями не пользуются.
Здесь хочется еще раз подчеркнуть: любые границы, проведенные на карте человеком, произвольны и условны. В то время как популяции — естественны и самотождественны, независимо от любых границ. Разве популяция лосося в Баренцовом море определяется границей 200-мильной зоны: здесь норвежский, а там — российский лосось? Разве популяция сусликов зависит от границы с Китаем или Казахстаном: здесь российские суслики, а там — китайские, казахские? Разве советские корейцы генетически не такие, как в Корее?
Или тот же лосось: пока жирует в Тихом океане — это, выходит, одна популяция, а как явится в Охотское море на нерест — так сразу другая? Или, все-таки, та же самая?
Одна реплика авторов помогает понять, что за досадная аберрация произошла с их пониманием популяции. В небольшом разделе «Система популяций» они пишут: «От локальных популяций мы поднимаемся к народам… Народ лишь в чрезвычайно редких случаях соответствует самому нижнему уровню популяционной системы, ее кирпичику — элементарной популяции… Обычно же каждый народ и сам является иерархически организованной системой популяций. И яркий пример тому — русский народ. Его “кирпичиками” — локальными популяциями — являются города, деревни, села, погосты, починки, поселки, выселки… Группа локальных популяций составляет популяцию более высокого уровня — волость (сельсовет), сельсоветы объединяются в районы, районы — в области, области — в регионы (например, Русский Север) и только далее уже следует этнос (русский народ)» (30).
В этих словах отчетливо видны два момента, с которыми нельзя согласиться и которые стали для Балановских камнями преткновения.
Во-первых, мы видим: авторы пытались идти от частного к общему, от части к целому. А надо бы, в первую очередь, — от целого к части, от общего к частному, как того требует классическое определение популяции. Ибо иначе получится, как в знаменитом анекдоте про слона, которого по частям описывали пятеро слепых. Но ведь целый слон — это и не хвост, и не хобот, и не бивень, и не нога, и не бок, хотя все это у него имеется. Вначале необходимо определить, что же общего у данных популяций; надо удостоверить, какой вид (этнос) они все представляют; выяснить, что в каждой из них имеется от целого, как она с целым связана.
Во-вторых, отчетливо видна ущербность привязки к административному делению.
Балановские считают — и это глубоко верно — что этнос (синоним: народ, племя, нация) есть «универсальная единица популяционной системы» (24). Но тогда о каких «популяциях» в административных границах можно говорить? Мне здесь видится противоречие, ведь русский этнос ни с одной из них не совпадает. Ибо нет таких этносов: «архангельские русские», «калининградские русские», «курские русские», «московские русские», «сибирские русские», «русские села Кукуева»…
Есть генеральная популяция русских вообще. Это популяция, как говорят биологи, «разделенная», то есть имеющая в себе локальные популяции низшего уровня, могущие незначительно отличаться генетически друг от друга. К ним относятся и эксклавы, будь то Калининградская область или некий район Лондона. И эти эксклавы пребудут частью генеральной популяции до тех пор, пока не перемешают свой генофонд с автохтонами (например, в Лондоне) или мигрантами (например, в Калининградской области) до степени утраты идентичности.
Но одно дело — эксклав, со всех сторон обтекаемый иными этносами. Учет политических (область) или административных (район) границ, его определяющих, в этом случае оправдан. А другое дело — проживающие бок о бок в самой России разные русские популяции более низкого уровня, чем народ в целом. Это не эксклавы, они не отделены чужими территориями, не разделены морями и пустынями, а потому не подлежат выделению по административному или географическому признаку.
Вполне понятно, что некоторая генетическая разница подобных отдельных популяций такого большого, географически разбросанного народа, как русские, — есть неизбежность. И Балановские — великие специалисты, говорю это без малейшей иронии, именно по этим тонким различиям генофонда, описанным ими в разных системах и картографированным. Вот на этих-то замечательных, уникальных картах наших авторов и видны воочию истинные границы локальных популяций! Которые могут совпадать, а могут и не совпадать с административными. Как то и положено биологическим общностям.
В чем же смысл выделения в «локальные популяции» соседних, близлежащих сел или областей, если у них не различаются генофонды? Нет никакого смысла! Это противоречит хрестоматийному пониманию популяции. Но Балановские противоречат и сами себе, поскольку знают и убеждают нас, что «целые области пространства характеризуются сходными значениями генных частот» (16). Вот через эти сходные значения и определяли бы локальные популяции (да и генеральную тоже)!
И наоборот: как можно говорить о популяции, скажем, всего Русского Севера, когда Балановские отчетливо и очень убедительно выделили там как минимум два русских ареала, чей генофонд отличается по целому ряду позиций от всех остальных, указывая именно на наличие разных русских популяций в данном регионе? Вот эти два ареала, биологически заметно иные, — безусловно и есть локальные популяции русского народа, а какими административными границами они при этом очерчены (или не очерчены) — не суть важно.
Философия популяции, как и философия ареала имеет у Балановских ряд странностей и вызывает резкое неприятие именно с философских — логических и мировоззренческих — позиций.
Балановские начинают с человечества как популяции самого высокого уровня, чей ареал — вся планета Земля. С этим невозможно согласиться.
Как следует из хрестоматийного определения, нельзя, к примеру, говорить о популяции просто рыб в Охотском море, но говорят лишь о популяциях вида: трески, наваги, иваси, палтуса и т. д. в этом море. Разве можно иметь в виду под популяцией механическую сумму всех рыб водоема? Это недопустимо в терминах науки. Нельзя сложить навагу с иваси, добавить туда палтуса и треску и все это вместе взятое назвать популяцией Охотского моря.
Но Балановские утверждают обратное: «Все человечество представляет собой одну гигантскую популяцию, подразделенную на множество меньших… Это принцип матрешек» (335); «Все человечество представляет собой многоуровневую, иерархическую популяцию, и почти каждая конкретная популяция и сама состоит из нескольких субпопуляций, и входит в состав популяции более высокого иерархического уровня» (336).
Это что-то странное.
Выше уже говорилось, что ни калининградцы, ни москвичи, ни сибиряки — не популяции, ибо популяция не тождественна просто населению. Не является популяцией и не тождественно человечеству и население всей «ойкумены».
Виды (в данном случае расы) или подвиды (в данном случае этносы) могут быть представлены популяциями, которые маркируют собой тот или иной ареал. Но механическое сложение видов и подвидов (рас и этносов) не дает еще один особый вид — «человечество», претендующий на ареал типа «Земной шар». Человечество само по себе популяцией не является, это вообще лишь фикция, прижившаяся в политическом лексиконе, типичное «воображаемое сообщество» по Б. Андерсону, не существующее как факт.
Однако есть, очень условно говоря, антропосфера[631], которая состоит из как минимум трех подразделенных популяций, а именно трех рас: европеоидной, монголоидной и негроидной. Помимо этих изначальных, первичных, больших рас, есть множество производных, вторичных, гибридных, возникших в ходе бесчисленных миграций и метисаций. Все эти расы, первичные и вторичные (третичные, десятичные и т. д.) являются подразделенными популяциями и представлены разными этносами, которые также, в свою очередь, подразделяются на субэтносы.
Балановские, в отличие от некоторых новомодных умников, прекрасно сознают и подтверждают реальность рас, за что им честь и хвала. Но не имеют смелости осмыслить этот факт до конца и сделать соответствующие выводы. Мы уже видели эту робость мысли на примере установления ареала исследования по произвольным границам СССР. Теперь то же самое следует отметить на примере определения разного рода популяций, начиная с «человечества».
Спускаясь с этой вершины ступень за ступенью, Балановские говорят нам о популяции Северной Евразии, затем — даже о популяции Сибири и т. д. Обоснованно ли?
Теоретически в границах Северной Евразии вообще нет и быть не может никакой единой популяции (единого вида, как мы поняли из хрестоматийных текстов). Однако авторы на ней настаивают и даже говорят о некоем едином генофонде этого ареала (371).
Что же это за популяция такая проживает в регионе Северная Евразия? Уж не советский ли народ, в реальность которого нас заставляли верить[632]? Но СССР не есть этнически целостный регион, не есть ареал какого-либо одного вида. Он четко делится на зоны европеоидные, монголоидные и зоны разных степеней градиентной метисации (Алтай, Урал). Это зоны видов, а «североевразийская» популяция — есть генетический нонсенс, поскольку видом не является.
Соответственно, следует понимать, вопреки уверениям Балановских, что никакого «самостоятельного генофонда» в рамках всего СССР (Северной Евразии, ойкумены) нет и быть не может.
Точно так же невозможно принять всерьез тезис Балановских: «Вся Сибирь рассматривается как одна подразделенная популяция» (334). Но Сибирь же населена разными расами и этносами, чистыми и микшированными. О каком едином «сибирском» виде, о какой, следовательно, единой «сибирской» популяции можно говорить?!
Столь очевидные нелепости, да еще и выстроенные в систему, в иерархию приоритетов, позволяют говорить о глубокой порочности метода авторов.
Главная проблема, которую не смогли решить Балановские, носит философский характер и проходит по разряду логики и методологии.
Чтобы обозначить границы русской популяции, нужен биологический эталон: идеальный, образцовый русский генофонд. Где его взять? Сами генетики его заведомо дать не могут, т. к. ничто не определяется через самое себя.
Зато такой биологический эталон знают и могут одолжить генетикам (для первоначального отбора материала) антропологи, тем более что способность поверять данные генетики данными антропологии уже подтверждена самими генетиками[633]. Известны комплексы антропологических т. н. маркеров (признаков, критериев) многих этносов, в том числе русского. Такой комплекс, в своем максимальном выражении, и дает искомый эталон, теоретический абсолют. Вот его-то и должны были бы найти на пространстве нашей Родины и обследовать генетики, а затем, проведя замеры в разных регионах, отследить границы и полноту соответствия эталону.
Эта полнота везде и всюду никогда не будет 100-процентной, это понятно; везде и всюду будут свои вариации, отклонения. Но именно это и даст нам помимо таблицы гомогенности-гетерогенности (она есть у Балановских), помимо таблицы вариативности, еще и шкалу русскости! По степени приближенности к эталону можно судить, кто больше, а кто меньше ему соответствует, и по каким признакам, а кто стоит на критической черте (допустим, 51 % признаков, критериев, маркеров), а кто уже не соответствует совсем, перешагнул за черту соответствия.
А что делают вместо этого наши авторы?
Взяли некий весьма произвольный регион, провели обследование населения и делают какие-то умозаключения почему-то о русских. Тем более странные, что для авторов непреложна истина: «Нет генов “русских” или “украинских”, так же, как и нет генов славянских или романских» (235)
Кто же тогда доказал, что это изученное население — русские?
«Они сами так считают», — не аргумент. Мало ли кто кем себя считает.
«Таково историческое предание», — тем более не аргумент. Недавно на Алтае раскопали древнюю гробницу высокоранговой женщины. Местные этнические алтайцы подняли страшный крик: нельзя-де тревожить прах нашей царевны! Руки прочь от нашей принцессы! Опомнитесь, милые, останки — отчетливо европеоидны и не имеют к вам, появившимся на Алтае сравнительно недавно, никакого отношения ровным счетом.
А бывают на почве истории массовые аберрации еще смешней. Недавно вот таджики официально и торжественно праздновали «День Арийца», весь Душанбе кругом свастиками изрисовали. И тем остальной мир повеселили. Опомнитесь, милые, взгляните на себя в зеркало, «арийцы»! Арийцами были когда-то ваши далекие-далекие предки[634], но после визита орд Чингис-хана, Тамерлана и их коллег с арийством пришлось расстаться всем предкам нынешних таджиков, узбеков и ряда других современных этносов.
Нет никаких гарантий, что доверившись историческим преданиям (или историческим иллюзиям) исследователь не изучит в итоге генофонд, имеющий весьма малое отношение к тому или иному этнониму.
«Они говорят по-русски», — ну, это уж и вовсе никуда не годное обоснование этнической идентичности. Точно так же, как границу популяции не может установить ни история, ни география, ее не способна установить и лингвистика. Биологическая сущность вообще не поддается описанию и изучению небиологическими методами. Выше об этом уже говорилось. Между тем в эту логическую ловушку Балановские тоже попали с головой.
«Имена популяциям часто даются по именам языков. Так принято сейчас в биологических науках» (236), — утверждают они. Как понимает читатель, это — не аргумент. История научных заблуждений знает еще и не такие аберрации. Авторы стараются пояснить: «Почему мы говорим о генах славянской или германской языковой семьи? Научно ли это? Вполне. Ведь мы занимаемся популяционной генетикой и говорим лишь о той популяции людей, которые говорят на языках славянской или же германской ветви языков. И ничего другого за “лингвистическими именами” не стоит».
Но язык, как это каждому понятно, не является биологическим маркером вида, а следовательно — и популяции. «Популяция говорящих на одном языке» — есть антинаучная формула. Объяснение Балановских тщетно, увы… Печально и нелепо до смешного, если под видом генофонда русского этноса нам предъявили бы генофонд всех русскоговорящих! Только этого не хватало!
Видимо, где-то в глубине души Балановские и сами понимают, что выносили в своих мечтах о геногеографии что-то не соответствующее строгим требованиям науки. Не зря авторы сетуют, что в западной традиции «изучение генофонда превратилось в генетико-статистический анализ свойств популяции» (15).
Я не поклонник западной науки, поднявшейся на закваске философского идеализма, предпочитающей иметь дело с мнениями, а не с фактами. Но в данном случае надо отдать должное: ведь именно так и следует делать, именно это и правильно! Только надо вначале верно определить, что есть популяция, чем определяются ее границы: гены — территорией или территория — генами? Выше мы уже справились с этой задачей. Но повторю для закрепления.
Популяцию (как вид, этнос, так и его фракцию) следует определять и устанавливать биологически: антропологически и генетически. А территорию (ареал) — по уже установленной популяции. Вот кратко суть правильного алгоритма.
«Исконная» это территория или нет, «историческая» или нет — не имеет значения. Это территория популяции по факту. Сегодня она может быть одна, завтра — другая. Популяция же останется сама собой в любых странствиях, пока будет соблюдать брачную структуру и соответствовать своему генетическому портрету.
Сказать правду, авторы не всегда последовательны, и порой противоречат сами себе, как бы споря с собственными несовершенными установками: «Генофонд популяции — вся совокупность генов, которыми она обладает — имеет свой географический ареал, свои географические и историко-культурные границы. Эти границы, конечно же, не представляют собой непроходимые “заборы” — сквозь них проходят потоки генов, но они не столь интенсивны, как внутри границ ареала. Эти границы плывучи, текучи, неоднозначны, но при этом абсолютно реальны» (15).
Вот это — святая правда. Почему же вновь и вновь авторы ищут и исследуют популяции по границам, а не границы по популяциям?
Не знаю. Это целиком на их совести.
Несмотря на то, что установки и принципы авторов, на мой взгляд, глубоко ошибочны, это не умаляет значения сделанного ими исследования. Ибо по счастливой случайности основное изученное Балановскими население в том ареале, который они произвольно очертили для своего исследования, действительно — русские, насколько позволяет судить история. Прямые потомки расселившихся здесь некогда «летописных племен» восточных славян и русов. Жители сел и маленьких городов, где никогда не жили иноэтничные завоеватели и куда инородная миграция почти не докатилась. Только поэтому результаты генетического обследования этих жителей отразили-таки объективные особенности именно русского генофонда, позволили создать реальный генетический портрет нашего народа. Точнее, не один, а несколько портретов, с учетом широтной и долготной изменчивости русских. Как минимум пять: один — для русских северян, другой — для южан, третий — для жителей центральной России, да еще по одному для западной и восточной частей. Плюс еще несколько для особых русских популяций на Севере и Юге. Но об этих деталях — в своем месте.
ПРОБЛЕМА МЕТОДА: АНТРОПОЛОГИЯ И ГЕНЕТИКА
Кстати, об антропологии и эталоне русскости. Вначале несколько фактов и цитат. Они касаются четырех важных аспектов нашей темы: принадлежности русских к европеоидной расе, отсутствия в них монголоидного субстрата, русской антропологической однородности и проторусских предков на пресловутой Русской равнине.
Все познается в сравнении. Антропологической экспедицией 1955–1959 годов, возглавляемой крупнейшим советским антропологом В.В. Бунаком, были изучены более 100 групп великорусского населения. Предварительно В.В. Бунак, сопоставив данные по десяткам групп населения всей зарубежной Европы, выявил пределы максимальных и минимальных значений антропологических признаков для этих групп (форма и размеры головы, лица, носа, а также длина тела и т. п.). Сравнение этих данных с теми же пределами значений для русских показало, что у русских разброс в 2 раза меньше, чем для всего европейского населения. То есть, во-первых, все европейские признаки выражены у русских наиболее типично (по основным расовым критериям мы занимаем центральное положение среди европейцев, являемся эталонными европеоидами). А во-вторых (для нас сейчас это главное), русские значительно однороднее антропологически, чем население Европы в целом.
Современный известный антрополог В.Е. Дерябин подтвердил вывод насчет русской европеоидности уже в наши дни: «Русские по своему расовому составу — типичные европеоиды, по большинству антропологических признаков занимающие центральное положение среди народов зарубежной Европы и отличающиеся несколько более светлой пигментацией глаз и волос, и менее интенсивным ростом бороды, и более крупными размерами носа»[635].
А Институт молекулярной генетики РАН совместно с Уфимским научным центром РАН подтвердил вывод относительно антропологической гомогенности русских, особенно в сравнении с другими народами России, в частности с башкирами. Сравнив представителей русского народа из южной (краснодарской) и северной (вятской) популяций, ученые обнаружили, что «между ними оказалось сходства больше, чем ожидалось». Популяции башкир, проживающие по соседству друг с другом, имеют порой гораздо больше генетических различий, нежели русские, проживающие за тысячи километров друг от друга[636].
Именно относительная антропологическая гомогенность русского народа позволила ученым Института антропологии МГУ поставить вопрос о портрете «среднестатистических» русских мужчины и женщины, а также «прародителей русской нации», получить и опубликовать их компьютерное изображение[637].
Что же касается легенды о значительном влиянии азиатских генов на формирование русского антропологического типа, то она давно опровергнута отечественной антропологией. Легенда эта поддерживается, как правило, людьми, осведомленными о монголоидной составляющей их собственного личного набора генов (Николай Карамзин, Владимир Ульянов-Ленин, Лев Гумилев), но не находит научного подтверждения: исключениям никак не удается выдать себя за правило. К примеру, известный советский антрополог Н.Н. Чебоксаров, исследовав такой основной признак монголоидности, как наличие эпикантуса (особое устройство век), установил, что у монголоидов он встречается в 70–95 % случаев, но «из числа более чем 8,5 тысяч обследованных русских мужского пола эпикантус обнаружили только 12 раз, к тому же только в зачаточном состоянии»[638]. 12 из 8,5 тыс. — это 0,14 %.
Совсем иное дело — преобразование генофонда татаро-монгольских завоевателей под воздействием расового смешения вследствие обилия европейских (прежде всего русских) женщин в их гаремах[639]. Не татары подмешали свою кровь к русским, а наоборот, русские жены и наложницы сломали татарский генофонд, переварили пришельцев, изменили их этническую природу…
Наконец, крупнейший современный краниолог А.Г. Козинцев, проанализировав черепа из могильников центральной части России, принадлежащие периоду IV–I тысячелетий до нашей эры, пришел к однозначному выводу, что жители данного региона указанного периода были расово чистыми северными европеоидами. Нет никаких оснований не видеть в них наших предков, праславян.
Вот такая информация к размышлению. А теперь вернемся к книге Балановских.
Завершая книгу, авторы признаются: «Если изначально геногеография мыслилась как наука о географии генов, то сейчас перечень используемых для описания генофонда маркеров намного шире. Это, во-первых, антропологические признаки… Во-вторых, данные археологии… В-третьих… анализ квазигентических маркеров, в первую очередь фамилий» (377).
Спрашивается: зачем же в таком случае генетикам дублировать антропологию и другие почтенные возрастом и авторитетом науки? Да еще так сложно и громоздко? Что нового привнесли собственно генетические исследования в уже известную картину?
Авторы книги провели очень широкие и разнообразные исследования, в том числе впервые подвергли анализу передающуюся по мужской линии генетическую структуру 1228 наших современников, живущих на территории древнего Московского государства. Данные были собраны в 14 районах России. Добровольцы, предоставлявшие свой генетический материал, могли с уверенностью сказать, что их предки вплоть до 4-го колена являются этническими русскими. Особое значение для нас имеет тот факт, что один из авторов генетик, но второй — антрополог, участник множества полевых исследований. Поэтому так важны нижеследующие их выводы.
«Молекулярная генетика не меняет картину мира, а лишь по мере собственного совершенствования приближается к уже известной по данным антропологии» (22). На этой же странице важнейшее признание абсолютной репрезентативности не генетических, а именно антропологических карт, которые через фенотипические признаки «отражают реальную структуру генофонда»:
«Выявленное сходство между картинами мира антропологии и генетики позволяет сформулировать вывод о том, что данные антропологии (а это фенотипические признаки — например, цвет глаз, рост бороды или же кожные узоры) отражают реальную структуру генофонда. Из этого следует неординарный вывод: именно обобщенные карты антропологии, благодаря чрезвычайно широкому спектру изученных популяций, являются эталонными и обладают предсказательной силой для молекулярной генетики (а вовсе не наоборот!). Этот тезис был проверен экспериментально» (22).
«Даже узнав генетическую подоплеку расовых признаков, мы не получим нового научного знания о самой расе: эти знания уже добыты этнической антропологией, собраны и научно обобщены. Генетике остается только уточнить, конкретизировать эти знания, но принципиально нового здесь ей добавить просто нечего» (39).
Вот даже как: генетика, оказывается, не дает нового знания о расах по сравнению с этнической антропологией. Даст ли она в таком случае что-то новое об этносах, в т. ч. о русском народе, ведь это еще более изученный предмет?
«Вывод: когда исследование проведено корректно, результаты антропологии, старой “классической” генетики и современной молекулярной генетики совпадают: ДНК маркеры не дают иной картины мира» (23).
Итак, основной вывод генетической составляющей книги — в том, что авторитетность и представительность антропологических характеристик русского народа заслуживает абсолютного доверия. И добавить к ним по большому счету нечего. Даже генетикам.
Перед нами весьма ценные признания. Особенно с учетом вышеприведенных данных именно классической антропологии, которые получают высокую апробацию от лица генетики.
Но вот что странно. Посвятив огромный труд составлению книги под названием «Русский генофонд на Русской равнине» авторы как будто расписываются в бессилии современной генетики сказать не только новое, но и вообще сколько-нибудь дельное слово.
К примеру, они, сообщив, что в исследовании задействовались сорок четыре генетических маркера, итожат: «Закономерности, общие для большинства генов, выявить не удалось. Они лишь неявно просвечивают сквозь плотную вуаль своеобразия отдельных генов» (125). Красиво сказано, но эта красота прикрывает… пустоту. Хотя, конечно, отрицательный результат — тоже результат.
К сожалению, характеристики генов, представленных в исследовании, не содержат сведений об их проявлении во внешнем облике: генотип оторван от фенотипа.
Для читателя это некий вызов: манипуляция абсолютно абстрактными формулами, кодами, числами, которые мы не в состоянии соотнести с нашими визуальными представлениями о расе и этносе. Набор сведений, которые неспециалист не в силах оценить ни рационально (какое нам дело до некоей эстеразы Д?), ни эмоционально.
Гены невидимы, но их проявления могут быть зримы. Если бы авторам удалось проанализировать гены, отвечающие за те же расмотренные ими выше антропологические характеристики (соматические и дерматоглифические признаки, общим числом 25), это позволило бы нам наглядно представить себе, что стоит за той или иной информацией. А так — одно неизвестное сменяет другое, оставляя нас равнодушными и лишая слабовольных стимула к внимательному, вдумчивому чтению.
К сожалению, данная позиция авторов носит принципиальный характер, что позволяет отнести ее к недостаткам метода. Они пишут резко и однозначно: «Порой сталкиваешься с тем, что к генетическим маркерам относят просто признаки с большой долей наследственной компоненты — например, цвет глаз или признаки кожных узоров. Это неверно. Как бы ни был велик вклад наследственности, но если мы не можем однозначно указать, какие именно гены стоят за данным фенотипом, каков точный тип наследования, мы не имеем права называть эти фенотипические признаки генетическими маркерами. Только однозначное определение аллелей генов, стоящих за данным фенотипом, позволяет отнести признак к генетическим маркерам» (19). Т. е. мы не по глазам должны судить о генах, а по генам — о глазах. Кому, кроме профессионалов, это по уму?
В итоге остаются без ответов со стороны автора-генетика весьма важные вопросы. Есть ли хоть что-нибудь в генетическом наборе свойств, что есть у всех русских, но нет у других народов? Есть ли «биологически средний», эталонный русский с точки зрения генетики (с точки зрения антропологии, как мы знаем, он есть)? И что же тогда делает русских русскими, если не генетика? Реальна ли эта общность, русские, — или они, как теперь модно поговаривать, всего лишь «воображаемое сообщество»? Судя по многочисленным цитатам, приводившимся ранее, второй подход близок по крайней мере одному из авторов. Тому, который в своих интервью настойчиво твердит: «Русский — это тот, кто считает себя русским».
Впрочем, четкий ответ на последний вопрос как раз-таки есть, но его дает не генетика: «Этнография не выделяет (!) в русском народе четко фиксируемых подразделений. И антропологи, прежде всего, указывают на антропологическое единство русского народа, несмотря на его большой ареал» (128–129[640]).
Итак: этнография и антропология противоречат генетике (генетику?).
При этом они однозначно устанавливают реальность русского народа и его единство.
При этом генетика (генетик?) вполне публично склоняет голову перед антропологией.
Следовательно?
Эти вопросом, обращенным к читателю, я останавливаю свое критическое перо.
ПРОБЛЕМА МЕТОДА: ГЕНОФОНД И КУЛЬТУРА
Поговорили о недостатках методики Балановских — теперь поговорим о достоинствах. Среди них на первом месте смелое допущение корреляции генофонда с культурой, проявившейся в артефактах, представленных археологией.
Страницы книги, посвященные этой теме, чрезвычайно важны по двум причинам.
Во-первых, крайне важна сама идея, согласно которой генофонд популяции неподражаемо воплощается в памятниках материальной культуры, отражающих, само собой, и определенную духовную культуру.
Во-вторых, благодаря этой плодотворной идее и на основе изучения топографии палеоартефактов были получены карты распространения доминирующих культур в Северной Евразии эпохи палеолита, соответствующие границам палеогенофондов. Они позволяют сделать важнейшие выводы, проливающие свет на самые интимные моменты происхождения рас, и делают книгу Балановских аргументом в куда более ответственном разговоре, нежели сравнительно узкая тема русского генофонда. Если что и вызовет мировой научный резонанс, так именно эти карты и посвященные им страницы.
Идея заявлена авторами так:
«Главный постулат — наличие в общем случае связи между материальной культурой и генофондом: если материальная культура на двух территориях различна, то мы вправе предполагать, что и генофонд населения различается, если материальная культура сходна — будем считать сходными и генофонды».
Итак, различие в генофондах выражается различием в материальных культурах: разные генофонды порождают разные культуры. Смелый тезис, который разделяет и всячески пропагандирует автор этих строк. В философском смысле он выглядит так: гены определяют дух, этничность первична во всех отношениях, «кровь есть душа» (Библия).
Авторы настолько уверены в своей правоте, что считают:
«Для изучения прошлого генофонда есть и иной путь. Это анализ всего массива археологических данных, то есть находок культуры человека, а не его самого… Недостаток этого пути — такие данные свидетельствуют о материальной культуре древнего населения, а не о его генофонде. Хотя бесспорно, что связь между археологическими культурами и генофондами носителей этих культур велика и несомненна». Предполагается, что «выявленные закономерности в географической изменчивости материальной культуры отражают и изменчивость генофонда населения, оставившего эту культуру» (247).
Огромный и уникальный банк данных по материальной культуре палеолита был собран Е.В. Балановской в сотрудничестве с археологом Л.В. Греховой. Регион бывшего СССР за регионом: артефакты инвентаризировались и описывались тщательно. «Этот банк данных является пионерским в том плане, что впервые археологическая информация представлена в формализованном виде по всему огромному региону: каждый памятник палеолита охарактеризован значениями единого набора показателей» (249).
Для каждого признака выстраивалось «по две карты: одна для основного этапа верхнего палеолита (26–16 тыс.л.н.), вторая — для финального этапа верхнего палеолита (15–12 тыс.л.н.)». На базе всех признаков совокупно были созданы две итоговые, суммарные карты. Безумно интересные карты!
На первой из них (9.1.3) видна очень четкая долготная граница, проходившая 26–16 тыс.л.н. между двумя принципиально разными палеокультурами. Она фронтальна сверху донизу, без загибов.
Вот как трактует эту карту Е.В. Балановская:
«Главный сценарий — выявляет две резко различные культурные провинции: Европы и Сибири. Европейская провинция объединяет все памятники Восточной Европы, Приуралья и Кавказа. Большинство памятников Сибири также сходны между собой, но значения компоненты в Сибири совершенно иные, чем в Европе. Примерно по 70-му меридиану (посредине Западной Сибири) проходит узкая, как лезвие бритвы, граница. Эта граница разделяет Европейскую и Сибирскую верхнепалеолитические провинции. Такая четкая закономерность (две резко различные археологические провинции, занимающие две четко разграниченные области) нарушается лишь в одном месте карты: материальная культура Прибайкалья резко отлична от окружающей ее культуры Сибирской провинции и сближается по значениям компоненты с географически далекой от нее Европой. Такова была главная закономерность изменчивости материальной культуры на основном этапе верхнего палеолита… Что же эти данные по материальной культуре палеолита могут сказать о генофонде древнего населения? Мы считаем, что эти данные однозначно свидетельствуют, что на основном этапе верхнего палеолита генофонд населения Европейской и Сибирской частей Северной Евразии резко различался. Это были два соседних, но изолированных генофонда» (250–252).
Хотя Балановская не переводит разговор сразу в откровенно расовый аспект, он, тем не менее, кричаще очевиден. Речь, конечно же, идет о границе между протоевропеоидом ностратической эпохи (все еще кроманьонцем, до подразделения на индоевропейские субстраты) и протомонголоидом (возможно, все еще синантропом или «пекинским человеком», а возможно, более продвинутыми биоформами). Тот важнейший факт, что граница между ними «узкая, как лезвие бритвы», говорит о том, что в ту далекую эпоху практически никакая метисация этих двух мощных и совершенно самостоятельных, самодостаточных проторас, каждая из которых, несомненно, обладала собственным эпицентром расогенеза, еще не происходила. (Метисация, как мы сейчас увидим, начнется, но позже.) Интересно, что уже тогда отчетливо видны мощные протуберанцы («выбросы») кроманьонца в Центральную Азию и Сибирь, к Приаралью и Прибайкалью, с легким дрейфом на восток.
В конце концов Балановские, все же, признают (мелким шрифтом, как бы стесняясь этого) расовую проекцию своего открытия, называя своим именем европеоидный и монголоидный ареалы, поделившие столь наглядно между собою Евразию. Заветные слова так или иначе оказываются произнесены (253).
Вторая карта (9.1.4) — не менее интересна. О ней Балановская пишет так:
«Позже, на излете верхнего палеолита (15–12 тыс.л.н.) эта закономерность стала расплываться и терять свои резкие контуры. Конечно, в главном картина осталось прежней: одни экстремумы компоненты сосредоточены в Европейской части, противоположные значения — в Сибири. Но исчезла чёткая граница между двумя провинциями! Вместо неё обнаруживается широкая переходная область. (Зона смешения рас — Урал и Алтай. — А.С.) Эта область настолько широка, что можно сделать вывод: если на основном этапе верхнего палеолита культурный мир Северной Евразии был двухчленным (Европа — Сибирь), то к концу верхнего палеолита культурный мир уже стал трёхчленным (Европа — безымянная переходная область — Сибирь).
Мы воздерживаемся здесь от каких-либо гипотез и объяснений полученного результата, оставляя их специалистам археологам. Мы вправе дать только генетическую интерпретацию. Подчеркнём два момента. Во-первых, эта переходная область сформировалось за счёт обеих провинций — огромная часть Сибири стала “переходной”, но и заметная часть Европы приблизилась к “сибирским” показателям. Во-вторых, переходная зона является мозаичной, географически неупорядоченной, пёстрой, представляет собой калейдоскоп “сибирских”, “европейских” и “промежуточных” оттенков» (250–251).
Уточним. На карте отлично видно мощную экспансию кроманьонца (точнее, уже его потомков, индоевропейских осколков развалившейся ностратической общности, скорее всего, финского, иранского или неизвестного нам образца) на Урал, прорыв с его стороны центрального фронта долготной границы, а также его десант аж до лучших земель Китая, к побережью Охотского моря, и пребывание там неопределенное время[641]. Но из Приаралья его след постепенно уходит, концентрируясь зато вокруг Байкала. На этой второй карте также виден и десант на Запад протомонголоида-азиата по северной и южной кромке ойкумены, обход границы сверху и снизу, на что ранее он не решался. След этого десанта остался не только в виде северных народов Заполярья (коряков, ительменов, чукчей, эвенов и т. д.), но и в генофонде коми, лопарей, карелов, финнов, эстонцев и даже восточных немцев (если смотреть по верху карты)[642], а также в генофонде народов Южного Урала, Поволжья и Прикаспия (если смотреть по низу карты). Однако никаких протуберанцев со стороны протомонголоида в Центральную Европу не видно.
Вообще, европеоиды потеснили монголоидов преимущественно в центре, образовав широкую переходную зону в Сибири. А монголоиды европеоидов — по краям, зато существенно, и лишь немного — в центре. В любом случае, карты крайне важны в плане истории расогенеза. Четко видны два изначальных эпицентра, на западе и на востоке, которые далеко не сразу начали взаимную диффузию, хотя кроманьонец и «выпрыгивал» из своей зоны далеко на восток и юго-восток. О какой «общей Еве в Африке» может теперь идти речь?! Идея полигенизма нашла в указанных картах свое вполне зримое воплощение. Это крайне важно.
«Можно сделать вывод: если на основном этапе верхнего палеолита культурный мир Северной Евразии был двухчленным (Европа — Сибирь), то к концу верхнего палеолита культурный мир уже стал трехчленным (Европа — безымянная переходная область — Сибирь)… На финальном этапе верхнего палеолита произошли интенсивные миграции населения, которые привели к смешению этих двух генофондов и формированию промежуточного, смешанного генофонда. Это генетически промежуточное население заняло обширную зону, потеснив как сибирский, так и (в меньшей степени) европейский генофонд. Зона смешений была хотя и обширной, но ограниченной в пространстве: как на Западе, в Европе, так и на самом востоке Сибири сохранились зоны, по-прежнему занятые “исходными”, несмешанными генофондами»[643] (там же).
След названных обстоятельств отчетливо читается в генофонде народов, ныне живущих в зоне этой активной верхнепалеолитической метисации: на Алтае и Урале[644]. След настолько яркий, что сам В.В. Бунак, не видевший, разумеется, этих карт, еще не созданных в его время, предлагал выделить уралоидов в особую расу. Не предполагая, что она, как мы теперь понимаем совершенно однозначно, образовалась в ходе метисации двух проторас, он даже предлагал считать проторасой именно уралоидов, а образование европеоидов и монголоидов выводил из ее дивергенции. (Якобы уралоидная раса, несущая в себе признаки европеоидности и монголоидности одновременно, с чего-то вдруг расслоилась по этим признакам, как коктейль «кровавая Мэри». Так сказать, «Уральская Ева» родила белого Авеля и желтого Каина или наоборот.)
Но какой бы сильной ни была дивергенция, она не может привести к созданию разных видов — рас, а только подвидов одной расы (этносов). На самом деле перед нами, как совершенно верно интерпретирует данные карты Балановская, именно переходная зона, зона метисации[645]. Об этом говорит не только относительно позднее появление зоны смешения, но и ярко выраженная долготная изменчивость ряда ныне проживающих там народов. К примеру, ненцев, подразделенных на ряд локальных популяций, растянувшихся с запада на восток, которые, хотя и говорят на диалектах единого языка, но имеют настолько отчетливую градацию пропорций монголоидности/европеоидности (монголоидный компонент возрастает, естественно, с запада на восток), что в своих крайних проявлениях легко могут быть отнесены к разным этносам. Заметно подобное антропологическое подразделение и среди удмуртов, и среди чувашей, и среди марийцев, и среди мордвы.
Разумеется, мы знаем, что данная массовая метисация была хоть и первой (это теперь можно считать доказанным), но далеко не последней на территории России. В дальнейшем к смешению рас прикладывали усилия и т. н. «андроновцы» (породившие индоариев, иранцев, скифов и сарматов), и гунны, и тюрки, и половцы, и татаро-монголы и, разумеется, русские. Но, во-первых, судя по карте 9.1.5, они не смогли сколько-нибудь сдвинуть тот геногеографический баланс, который обозначился уже в конце палеолита. А во-вторых, только эта первая взаимная миграция и метисация проторас объясняет наличие монголоидных компонентов там, куда названные кочевники не доходили.
В завершение темы вновь процитирую Балановскую: «Эта трёхчленная структура генофонда, сформировавшаяся на финальном этапе палеолита, без принципиальных изменений сохранилась вплоть до современности… Рассматривая митохондриальный генофонд Евразии, мы вновь увидим пограничную зону между западно-евразийским и восточно-евразийским генофондами. И один из сегментов этой пограничной зоны расположен в Западной Сибири — то есть там же, где некогда пролегала граница между двумя палеолитическими культурными провинциями и где на исходе верхнего палеолита стала возникать зона контактов населения. Это позволяет считать, что, благодаря созданию археологического Банка данных и геногеографическому анализу этой информации, удалось проследить — вплоть до палеолита — истоки главной закономерности в генофонде Евразии» (252).
Честь и хвала смелой и прозорливой исследовательнице!
Важно отметить, что выводы антрополого-культурологические подтверждены в книге данными генетики, которые демонстрируют: есть гаплогруппы европейские и азиатские (в других терминах — западно- и восточно-евразийские), есть и переходная зона между ними, проходящая по Уралу с охватом прилегающих территорий в обе стороны от горного хребта (275). «Современный генофонд больше похож не на самый древний, а на более близкий к современности финальный этап палеолита. Даже граница (точнее, широкая переходная зона) между западным и восточным современными субгенофондами проходит там же, где она проходила в верхнем палеолите — в Западной Сибири» (282).
Но я был бы не я, если бы во всем согласился с изложенным в книге. И связаны мои возражения, конечно же, с тем искусственным ограничением ареала (Северная Евразия, СССР, ойкумена), о котором писалось выше. Потому что:
1) решительно не хватает сведений о Монголии и Китае, ведь именно там должен бы находиться очаг, эпицентр азиатского расо- и этногенеза, оттуда должны были идти волны экспансии, в т. ч. в Сибирь, на Север, в Поволжье, а возможно и на Дальний Восток;
2) почему-то речь вновь идет о некоем едином генофонде за Уралом, о Сибири и неких «сибиряках», хотя совершенно ясно по логике — и отчетливо видно по картам — что коль скоро встречное движение идет с запада на восток и с востока на запад из разных эпицентров, значит азиатская экспансия берет начало за пределами Сибири (будь то Монголия, Китай или Дальний Восток), соответственно речь должна идти не о «сибиряках», а об азиатских носителях монголоидности, дошедших с Востока до Сибири и пытавшихся двигаться дальше[646].
Но я надеюсь, что это поправимые недостатки.
РАСЫ — ЕСТЬ!
К большим удачам методологического характера я отношу открытое выступление авторов в поддержку расовой идеи. Они с позиций генетической науки решительно и блистательно вдребезги разбивают «миф о несостоятельности рас». Это тем важнее, что проблема этногенеза непостижима вне расового анализа.
Балановские подчеркивают, что «примерно 15 % генетической изменчивости соответствует различиям между всеми популяциями мира, а примерно 85 % — приходится на на различия между организмами». Но в отличие от тех, кто пытается утверждать на этом основании незначительность расового фактора (Р. Левонтин и др.), они указывают, что «это соотношение… не имеет никакого отношения к вопросу о расе, а является видовой характеристикой человечества» (43). И с беспощадной иронией, но аргументированно высмеивают фальсификаторов (к примеру, группу Дж. Вильсона), в чьих трудах «научные работы, в которых все основные результаты доказывают генетическую реальность существования рас, используются для обоснования идеологической позиции отсутствия рас» (44).
Вывод ученых: «Критика генетических основ расы вызвана простым невежеством в антропологии… Широко распространившееся мнение о том, что генетика (и особенно молекулярная генетика) дала важные аргументы против расовых классификаций, является не более чем мифом» (46). Они положительно утверждают:
«Большие расы имеют глубокий генетический фундамент», который по данным молекулярной генетики, оказался «даже в два раза более обширным и глубоким, чем предполагалось по данным классической генетики. Т. о. можно констатировать, что изучение и классических, и ДНК маркеров в населении мира подтвердило основательность генетического фундамента рас» (41).
А значит: «Расы генетически значимы даже при анализе индивидуального геномного разнообразия» (46).
Хотелось бы, чтобы эти страницы прочли наши доморощенные гонители расовой идеи, такие как Валерий Тишков, Александр Брод, Алла Гербер, Евгений Прошечкин и другие любители беспокоить прокуроров своими фантазиями по данному поводу.
Обращение к казалось бы побочной для книги теме расы на самом деле поднимает ранг исследования. Ибо этнос непостижим вне расы, как раса вне проторасы. Никак нельзя рассматривать проблему этногенеза вне связи с расой и расогенезом. Эта связь будет незримо присутствовать и ощущаться, даже если авторы пройдут ее молчанием (что, собственно, Балановские и делают). Увы, такое умолчание оставляет у читателя вопросы без ответов, часть которых я тут воспроизведу. Некоторые из них уже ставились выше по другому поводу, что позволяет подчеркнуть их закономерность.
1. Если человечество едино, как берутся утверждать авторы, тогда должен быть исходный набор генов, породивший все расы и, как следствие этого, все этносы. Где он? Каков он? Почему трансформировался так радикально и так многократно и многообразно, коль скоро роль мутаций априори ничтожна (на что указывают и сами Балановские)?
2. Авторы смело настаивают на верности расового подхода. Это прекрасно. Но почему бы в таком случае не вести исследование, исходя не из мифической и в высшей степени условной «Северной Евразии», а из реальных биологических сообществ — рас? Разве не продуктивно было бы изучать не частично, в искусственных границах обрезанные, а целиком ареалы европеоидной и монголоидной рас и их взаимодействие?
3. Авторы утверждают (329), будто бы по генетическим компонентам получается, что «народы Европы сформировались в неолите в ходе постепенного распространения земледельческого населения из Малой Азии через Балканы далее к Северу и Западу Европы». Как же в таком случае объяснить, что задолго до того, в глубоком палеолите граница европейского генофонда проходила в Западной Сибири по 70 меридиану (да и потом никуда, по большому счету, не делась)? Когда и как носители этой палеогенетики оказались в Малой Азии? Откуда они там взялись? На каком основании этот регион нам предлагают считать за точку исхода европеоидов, если это противоречит археологии? С каких пор земледелие, появившееся сравнительно недавно, стало расовым или этническим критерием?
4. На с. 29 авторы утверждают, что цвет глаз считается «признаком, устойчивым к воздействиям среды». Прекрасно! Еще один гвоздь в крышку гроба той нелепейшей концепции, согласно которой одни потомки общей для всех рас «Африканской Праматери Евы» якобы «под воздействием среды» или неких никому не ведомых мутаций побелели и поголубоглазели, а другие пожелтели, почерноглазели и окосели. Но как совместить принципиальность этой позиции Балановских с их же утверждением, что-де у ряда этносов «сложившиеся в определенной социальной и природной среде особенности генофонда адаптированы именно к этой среде» (16)? Нас всегда учили, что наследственные признаки не адаптивны, а адаптивные (благоприобретенные) не наследуются. Кто и когда установил и доказал обратное?
5. «Главный тренд современного генофонда», с точки зрения авторов, — расовое смешение в Сибири и на Дальнем Востоке (246). Однако, произвольно ограничив свое исследование генофонда Русской равниной, они ничем не подтверждают данный тезис. Чем же он доказывается?
6. Близок по смыслу и следующий вопрос. Балановские утверждают по поводу Зауралья: «Широкое расселение русских на этих землях должно было сдвинуть “европейско-сибирское” («метрическо-килограммовое», т. к. европеец — это еще и расовое понятие, а сибиряк — только географическое. — А.С.) равновесие в генофонде в европейскую сторону. Но… оно не могло внести кардинальные изменения в саму макроструктуру генофонда Северной Евразии» (255).
Выше я пытался опротестовать само понятие «генофонда Северной Евразии» как противоречащее классическому понятию популяции. Но допустим на минуту, что таковое все же есть. Как же тогда понять и зачем утверждать, вопреки очевидному, что появление за Уралом русских не имело-де большого значения? Разве возникновение русского абсолютного большинства на всем пространстве от Урала до Тихого океана не изменило расовый баланс самым наирадикальнейшим манером? Разве соотношение расовых компонентов не изменилось там в корне? Это не похоже на правду.
Или авторы хотят сказать, что все эти же гены встречались на той земле и раньше? Пусть так. Ну и что? Разве самое главное — не в пропорциях?! Ведь пропорции-то генофонда изменились именно кардинально! Теперь-то ведь это уже — русские края, русская земля, и русские давно здесь — коренные! И доминация европейских генов в этих краях очевидна априори.
7. В научных кругах долго считалось, что первоначальное население проникло в Америку из Северо-Восточной Азии в конце палеолита за 30–25 тыс. лет до нашего времени, но свежее генетическое исследование по-новому датирует заселение Америки. Команда ученых под руководством Ноя Розенберга из Мичиганского университета и Андре Руиса-Линареса из Университетского колледжа Лондона пришла к выводу, что примерно 12 тысяч лет назад предки коренных американцев пришли с Чукотки. Изучив генетику представителей 29 сохранившихся к настоящему времени коренных народностей Америки — как Северной, так и Южной — учёные обнаружили уникальный набор генетических маркеров, характеризующий народы обеих Америк, но не свойственный для других народов мира, за исключением ненцев и якутов. Распространение монголоидов по обеим Америкам происходило с севера на юг и с запада на восток, что естественно, если пришельцы явились через северный перешеек, некогда соединявший Чукотку и Аляску. Известно также, что из Сибири тем же путем шли не только протоякуты и протоненцы, и не только в Америку. К примеру — проточукчи (они же протоэскимосы) в Гренландию и в Заполярье. К такому выводу пришли генетики.
Что же, какой взрыв (космический, планетарный, вулканический, демографический) заставил монголоидов столь глубокой древности вдруг двинуться вначале на север и затем пройти так далеко на запад (в сущности, по кромке Ледовитого океана) и на восток? По всей видимости, одновременно или почти одновременно некоторые отряды монголоидов, дальняя или ближняя родня наших якутов, ненцев и чукчей, прошли через Берингию: 1) в Америку, генетически отразившись в автохтонных американцах (изначально австралоидного, как недавно выяснилось, типа); 2) в Гренландию (через Америку). А другие их отряды примерно тогда же — на север Евразии вплоть до Балтийского моря, оставив свой след в финнах, балтах, германцах, а местами прочно осев в виде т. н. коренных северных народов. Они же, видимо, попробовали пройти в Европу и южной Сибирью, оставив градуированный след не только на Алтае, но и на Урале и в Поволжье. Что за внезапный странный рейд? Что подвигло их на такие миграционные подвиги? Теоретически, это мог быть демографический бум, кризис перенаселения, как позднее у татаро-монгол, но почему, отчего?
Будем надеяться, что когда-нибудь Балановские или их ученики и последователи дадут ответ на эти вопросы.
НАСКОЛЬКО МЫ АЗИАТЫ?
Важный вопрос, волнующий уже не одно поколение русских.
Первый и последний, краткий и ясный ответ: ни на сколько.
География кожных узоров свидетельствует: «мы не обнаруживаем никаких “монголоидных” влияний на русский генофонд — вопреки мифу о мощном влиянии “татаро-монгольского ига” на антропологический тип русского народа» (72).
Это аргумент от антропологии. А где — от генетики?
Вот и они:
«Базовый, главный вывод, который следует из проведенного изучения русского генофонда, — это практически полное отсутствие в нем монголоидного вклада» (298);
«Данные по мтДНК указывают на отсутствие сколько-нибудь значительного монголоидного пласта в русском генофонде» (142);
«В славянских популяциях встречены почти исключительно западно-евразийские гаплогруппы. Восточная зона расселения славян является крайним западным рубежом для распространения «азиатских» гаплогрупп» (234).
Карта генетического рельефа не отражает европеоидно-монголоидные взаимодействия, «в терминах которых привычно осмысливать генетическую изменчивость русских популяций» (107).
«Не русскому генофонду выпала роль “буферной зоны” между западом и востоком, не он стал местом их встречи — эта роль досталась иным народам, живущим на восток от Урала» (298). И, как уже установлено, произошло это вовсе не в результате нашествий IV–XVII вв., а гораздо раньше — 15–12 тыс.л.н.
То есть, с монголоидами у нас — генетическая стена, кордон, четкая граница: тут кончаются одни, а там начинаются другие. Не скифы мы, не азиаты мы, с раскосыми и жадными очами.
Больше того: как ни странно и ни забавно, но присутствие монголоидного компонента у европейских народов, живущих западнее нас, заметнее, чем у русских! Балановские указывают: «Средняя “фоновая” частота восточно-евразийских гаплогрупп в Европе равна 3,6 %. То есть, в русском генофонде (2,0) она даже меньше, чем “средняя по Европе”, поэтому монголоидный компонент у русских оказывается не просто нулевым, но даже с отрицательным знаком. Итак, мы не видим последствий монгольского нашествия в русском генофонде» (296).
Авторы никак не объясняют факт наличия восточно-евразийских гаплогрупп у европейцев. Но можно предположить, что это как раз следы, во-первых, того самого верхнепалеолитического северного рейда монголоидов. А во-вторых, это, конечно же, наследие гуннов, очень ярко запечатленное на иконах и картинах тосканской (флорентийской) школы XIV–XV вв. — Джотто и др. — изображавших святых, Богородицу и Христа златокудрыми, но… с характерным монголоидным разрезом черных глаз.
Здесь уместно сказать, что и в нашем, русском генофонде гены монголоидности могли бы отметиться не только в ходе нашествия Батыя и его потомков, но и во время того верхнепалеолитического миграционного бума, о котором шла речь в предыдущей главке. Или в ходе случайных миграций и метисаций в промежутке между этими двумя событиями. Как у европейцев.
Но нет, в той же главке приведен ответ Балановской, гарантирующий нам 12-тысячелетнее соблюдение расово-демографического статуса кво, нарушенного лишь русскими, мигрировавшими за Урал начиная с XVI века. Что если и меняло существенно генофонд, то, скорее, сибирских народов, а не наш. Пример: «Влияние народов алтайской семьи на восточноевропейский генофонд ограничивается лишь зоной их расселения и по рассматриваемым данным практически не прослеживается даже на смежных территориях» (238–239).
В результате — «генетические влияния “Азии” почти не затрагивают русский генофонд, они ослабевают еще задолго не доходя до него, еще перед Уралом (“перед” — если смотреть из Азии). А за Урал в Европу переходит уже слабое дыхание Азии, которое быстро угасает на пространстве между Уральским хребтом и Волгой». Граница весьма четко проходит с севера на юг по 60º долготы, дальше на восток идет зона смешения: «Приводимая нами карта показывает пограничную полосу примерно от 70º до 90º меридиана» (276).
Это говорит о том, что не столько монголоиды на запад, сколько европеоиды двигались на восток фронтом, стеной, по всей длине меридиана. Чуть отклоняясь то в центре, то на краях, но не очень значительно. Вливая свою кровь, кровь белой расы, в автохтонные племена. При этом перемены в генофонде уральских и сибирских народов происходили медленно, в результате очень долгой, может быть в течение тысячелетий, диффузии. Иначе не было бы такого плавного прирастания монголоидных и убывания европеоидных признаков с запада на восток: все были бы резко одинаковыми, как узбеки с таджиками, омонголенные по историческим меркам мгновенно и тотально.
Что касается уральских народов, то понятно, что сближает нас с ними: финский компонент есть и в них, и в некоторых из нас. Но в них, как показано на картах Балановских и видно по ДНК маркерам, есть и алтайский (монголоидный) компонент, который в нас отсутствует (238).
Итак, подведем окончательную черту под мифом, выражающемся в слогане «поскреби русского — найдешь татарина»: этот слоган следует читать строго наоборот. Не татары изменили русский генофонд, а русские женщины, рожая в татарских гаремах, подменили татарскую расово-этническую идентичность.
Почему так получилось? Почему татаро-монголы дали со среднеазиатскими арийцами, ими завоеванными, устойчивый узбекский и таджикский микст[647], переменив их былую европеоидную идентичность, а с русскими — не дали такового?
Ответ простой: потому что с русскими и на Руси не жили. Неуютно было, некомфортно. Это — во-первых.
Во-вторых, можно предположить, что несмотря на безусловный факт имевших место изнасилований местных женщин со стороны завоевателей, русские так или иначе избавлялись от нежелательного потомства, а возможно и от невольных матерей. О том, что такая реакция — в природе вещей и коренится в глубинах племенного сознания, говорят наблюдения выдающегося русского биолога И.И. Иванова, проводившего исследования в Африке, который отмечал: «Негры относятся к обезьянам и особенно к шимпанзе как к низшей человеческой расе. Женщины, изнасилованные обезьянами, считаются оскверненными. Такие женщины третируются как парии, социально погибшие и, как мне передавали, обычно бесследно исчезают»[648]. Судя по фольклорным памятникам, отношение русских к татарам в средние века было немногим лучше.
В-третьих. Я хоть и не сторонник надуманной теории о взаимно полезном симбиозе татар и русских, завоевателей и завоеванных, но думаю, что в плане генетики один полезный эффект татарское иго все-таки дало. Золотая Орда взяла под свой весьма пристальный и жесткий контроль в том числе внешнюю политику русских князей, но при этом ревниво берегла границы «улуса Джучи», своих данников. Благодаря владычеству татар, мы на 250 лет попали в довольно плотную международную изоляцию, выпали из европейской семьи народов. За это время мы выварились в собственном соку, гомогенизировались духовно и физически (в том числе за счет массовых внутренних переселений, порою вынужденных), выработали и закрепили свои национальные архетипы, замесились в конце концов в единую нацию. Как японцы за триста лет добровольной изоляции под властью сегунов Токугава, только намного раньше. Итогом стало рождение русской нации и мощный прорыв к созданию централизованного русского государства, сложившегося в XV веке в правление Ивана III.
Но достаточно об этом.
От мифа о татарском наследстве в русском генофонде авторы нас избавили.
Но не для того ли, чтобы заменить его таким же мифом «о мощном влиянии» финского субстрата?
Поговорим об этом ниже.
НАСКОЛЬКО МЫ ФИННЫ?
Затерялась Русь в мордве и чуди –
Нипочем ей страх.
Начиная эту больную тему, сразу невольно вспомнишь известный тезис недоброй памяти М.Н. Покровского: «В жилах так называемого русского народа течет 80 % финно-угорской крови».
Первая мысль: не может быть, вранье, преувеличение. Вторая: а на самом деле сколько? Третья: может быть, перед нами миф, такой же как про татарина, который-де выскребывается из-под каждой русской оболочки? Закрадывается тревога, теплится надежда…
О том, что с финскими племенами у славян были более чем тесные отношения, мы знали всегда. На языковую и ментальную общность древних славян и финнов[649] прямо указывает уже легенда о призвании Рюрика. Три финских и два славянских племени почему-то сознавали себя как единая общность. Они хотели жить вместе и на общем языке договорились и пригласили общего правителя варяга, чтобы никому среди себя не дать преимущества и соблюсти паритет, равноудаленность от власти.
Из тех трех финских племен — чудь, весь и меря — как народ сохранилось одно: чудь, они же эстонцы. Весь, они же вепсы, превратились в реликт, а меря и вовсе исчезли как этнос[650]. Факт их поглощения русскими (полной ассимиляции) налицо.
Особенно надо отметить, что это поглощение не было насильственным и смертоносным, как это произошло в Средней Азии с предками нынешних узбеков и таджиков. Отсутствие в финском эпосе кровавых славяно-финских разборок (наподобие татарско-русских, как в русском эпосе и в летописях, или финско-финских, как в «Калевале») — свидетельствует о том, что мы брали их земли и женщин, превосходя не мечом, а исключительно биологическими и культурными преимуществами. Видимо, не зря Иордан в своей «Гетике» (VI век) именует финнов «кротчайшими», а Тацит в «Германии» (I–II век) писал о них так: «У феннов поразительная дикость, жалкое убожество; у них нет ни оборонительного оружия, ни лошадей, ни постоянного крова над головой; их пища — трава, одежда — шкуры, ложе — земля». Важно отметить также, что древние финны не знали элементарного общественного устройства в виде иерархической пирамиды, то есть были донельзя примитивны и неорганизованы. Их оборонительные возможности были ничтожны. Славянам, стоявшим на более высокой ступени развития, знавшим иерархию, не трудно было поглотить финнов без войны.
Аналогичным был ход событий спустя тысячу лет в Сибири во время покорения ее русскими казаками и землепроходцами: «Многие инородцы умирали холостыми, так как жен неоткуда было взять: инородческие женщины были у русских. Из 44, например, умерших инородцев Каурдацкой волости только двое оставили после себя семью»[651]. То же самое происходило во время колонизации русскими (особенно новгородцами) Поморья и Предуралья, начиная с IХ века. А в Забайкальское казачье войско, как известно, предпочитали верстать полукровок при условии, что отец — русский казак, а мать — бурятка. И т. д.
Генетика говорит о том же: многочисленных финских матерей оплодотворяли очень разного типа отцы[652]. Балановские не случайно настаивают на «большой роли финно-угорского субстрата в формировании митохондриального генофонда русских популяций» (150). Надо ясно понимать, что первоначальную колонизацию вели, как обычно, первопроходцы-мужчины, которые оплодотворяли местных коренных женщин, но передать им мтДНК, естественно, не могли. Экспансия мужчин изначально генетически неоднородных славянских племен шла в область расселения финнов, финских женщин, также, вероятно, генетически неоднородных.
Вряд ли при этом славяне вырезали под корень финских мужчин по примеру многих народов древности. Ведь они и в Сибири не делали этого впоследствии; да и в финском эпосе это не отражено. Скорее, была честная сексуальная конкуренция. Финки отдавались (как потом сибирячки) славянам более-менее добровольно, предпочитая их по каким-то причинам своим финнам. Впрочем, Балановские отмечают и «вклад» финских мужчин в русский генофонд (по Y-хромосоме), что говорит о древней популярности славяно-финских браков вообще. Последствия оказались грандиозны.
Почему-то никто из историков не задавался вопросом: как же это объединению славянских и финских племен под властью Рюрика не помешал языковой барьер? Был ли он? С какой стати две разные этничности добровольно, без военного подчинения пожелали жить в одном государстве, если они такие уж разные? Есть ли тому еще примеры? Может, эта разность уже тогда была невелика — не только антропологически, но и лингвистически? На эту мысль наводит факт обратной метаморфозы: наличие в природе такого народа как венгры, финноязычного (финно-угорский язык называется так именно благодаря им), но притом, если верить Балановским, славянского этнически, то есть биологически[653]. Если возможны славяне с родным финно-угорским языком, то почему бы не быть славяноязычным финнам? Любопытно (повторюсь), что Балановские, теоретически настаивая на выделении финно-угорских народов по лингвистическому признаку, сами при этом, однако, практически выделяют финский субстрат в русском генофонде не по фонемам и лексемам, а все-таки по генам.
Так или иначе, но отрицать русско-финское слияние не приходится. Проблема лишь в границах и масштабах этого события. Балановские считают его не просто большим, но этнообразующим. Настойчиво отвергая татаро-монгольское влияние на русский генофонд, авторы так же настойчиво пропагандируют финское[654]. С их точки зрения, русские — это и есть славяно-финский микст, попросту. Вот что они пишут по этому поводу.
«Современное русское население образовалось при смешении пришлого славянского и автохтонного финно-угорского населения. Славянские племена в течение нескольких веков продвигались с запада на восток, колонизируя Восточно-Европейскую равнину и ассимилируя местные финно-угорские племена. В середине этого процесса, когда славяне достигли территорий, которые являются сейчас серединой русского ареала, смешение было особенно интенсивным. В результате образовался “среднерусский” генофонд, составленный из славянского и финно-угорского компонентов» (288).
Авторы поясняют антропологическое значение слова «среднерусский»: оно означает «общий усредненный антропологический портрет, а не географическое положение в середине русского ареала» (50). А также разъясняют и генетическое его значение: «Чтобы узнать этническую частоту гена, нужно просто усреднить все частоты в локальных популяциях этого этноса»[655] (93). Имеется в виду — во всем исследуемом ареале.
Итак, если верить Балановским, среднестатистический «русский» тип — есть тип смешанный, славянско-финский. Базовым элементом русского генофонда в средние века стал и доныне остается славяно-финский микст[656].
Это приговор. Справедлив ли он?
Для того, чтобы разобраться в этом как следует, надо найти ответы на десять вопросов[657]. Нужно до конца понять:
1) чем отличается генетический портрет славянина VI–VIII вв. от генетического портрета финна того же времени? Могли ли древние славяне внешне, антропологически походить на древних финнов?
2) кто жил на Русской равнине до прихода туда летописных восточнославянских племен (ведь не была же она ни пуста, ни сплошь заселена финнами)? Как это дославянское (дославянское ли?!) население генетически соотносится с нашими непосредственными предками?
3) все ли восточные славяне несут в себе финский субстрат? Не является ли этот субстрат изначальной характеристикой всего восточного славянства? Если нет, то есть ли у русских в этом отношении «товарищи по несчастью» или мы представляем собой исключение среди восточнославянских народов за счет финского подмеса?
4) все ли локальные популяции русского народа несут в себе финский субстрат? Если нет, то какие именно несут, а какие нет? Как они локализуются? Какой процент русских собою обнимают? Можно ли считать русским человека, в себе такого субстрата не имеющего?
5) Кто мы: офинневшие славяне или ославяненные финны? Чей генетический вклад больше? Чья в нас генетическая основа?
6) как финские гены, обнаруженные в русском генофонде, распределены в процентном отношении по основным русским регионам? Каков там их минимум и максимум в %? Каковы пропорции финского субстрата во всех русских популяциях, где он присутствует?
7) есть ли хоть что-то общее у всех русских популяций, что отличало бы нас и от финнов, и от монголоидов, и от западноевропейцев? Есть ли, иными словами, генетическое ядро русского народа?
8) если в одних популяциях русских финский субстрат присутствует, а в других нет, то что, собственно, позволяет их всех одинаково относить к русским? Не то ли самое ядро, сохранившееся и в смешанных популяциях?
9) если остались русские регионы и популяции, не затронутые финским подмесом, то почему надо за собственно русский тип принимать именно микст с финнами и какой-то «среднестатистический» тип? А не тот тип, который был до этого смешения и, к счастью, сохранился до наших дней? Максимально соответствующий вышереченному ядру и объединяющий нас с иными восточнославянскими народами? Исходным-то, основным для русских является именно он! Не он подмешивался к финнам, а финны к нему…
10) насколько резким и принципиальным стало наше отличие от других восточноевропейских народов вследствие включения финского субстрата? Не произошло ли с нами при участии древних финнок то же, что произошло с татарами при участии русских женщин? Не переродились ли мы этнически и/или расово?
Сразу отмечу, что некоторым из этих вопросов суждено остаться без ответа, поскольку Балановские искусственно (на мой взгляд, неправомерно) ограничили ареал исследования, из-за чего целый ряд исконно русских популяций не попал в рассмотрение вообще, а значит, не мог быть включен в статистику. А некоторым — из-за идеологической позиции (на мой взгляд, ложной) авторов, считающих подобные вопросы в принципе недопустимыми. А на некоторые вопросы они дают ответы, но как бы невзначай, не нарочно, а самой по себе честно наработанной фактурой — и даже вопреки собственным идейным установкам.
Ниже я привожу ответы на поставленные вопросы по порядку номеров, такие, какими они мне увиделись по прочтении книги Балановских. Везде, где ответ можно почерпнуть у этих авторов, я это делаю. Там, где ответа мне найти у них не удалось, читатель встретит мои собственные гипотезы, основанные на других научных источниках.
Итак:
1 и 2. Проблема славяно-финского смешения имеет один существенный аспект. Охотники попрекать нас этим смешением не учитывают того факта, что финны, как и славяне, имеют общего прародителя: кроманьонца. Только постоянно держа этот факт в голове, можно найти объяснение некоторым странным обстоятельствам.
Например: почему-то генетики находят славянскую основу в местах проживания летописных племен, а антропологи — нет. В древних «бесспорно славянских» курганах, в могильниках на исконно русских землях «антропологическими методами выявляются лишь дославянские черты древнего населения»: финского, балтского и какого-то «иного». «Антропология не может обнаружить сам “суперстрат” — тот собственно славянский антропологический тип, который включил в себя все дославянские субстраты».
«Сложилась парадоксальная ситуация, — итожат авторы. — Славянская колонизация Русской равнины — неоспоримый факт. Но в антропологии русского населения улавливаются главным образом черты самых разных субстратных групп дославянского населения» (47–48).
Но кто же тогда с финнами перемешивался, если не шедшие с запада славяне? Как это все может быть, и о чем это говорит?
Если рассуждать логически — говорит это только об одном: внешне древние славяне не отличались от древних финнов и вообще «дославян» в зоне смешения — от таких же прямых потомков кроманьонца, как они сами. Хотя генетические, а скорее всего, и языковые отличия уже накопились за несколько тысяч лет дивергенции, но не настолько, чтобы они не могли общаться и понимать друг друга.
Как известно, финны — чемпионы гетерогенности среди европеоидов, их популяции генетически далеко разнесены друг от друга. Возможно, именно те популяции древних финнов, что оказались на пути миграции летописных племен, были очень сходны с древними славянами. Которых сегодня по этой причине антропологи склонны принимать за финнов, хотя генетики в них подозревают, все же, славян. С тех пор прошло еще полторы тысячи лет; антропологические отличия финских популяций, избежавших ассимиляции, вполне могли концентрироваться и закрепиться за такой срок. Сегодняшнего финна антрополог, возможно, отличит от славянина с первого взгляда; но так ли было в VI–VIII, а тем более в I–V веках нашей эры?
Есть и другое соображение. Как известно, было время, когда славяне занимали чуть ли не всю Центральную и значительную часть Южной Европы, их граница расселения проходила у нынешней Дании и Гамбурга с одной стороны и у Византии с другой. Но это вовсе не значит, что эпицентр славянского этногенеза находился некогда там же. Каким был жизненный путь протофиннов и протославян со времени распада ностратической протообщины на т. н. индоевропейские народы? И где происходил сам распад? Возможно, этногенез тех и других происходил примерно в том же месте и примерно в то же время. В ходе этого славяне по-братски смешивались с финнами, ибо память об общем прошлом еще жила, а радикальные различия в облике и языке еще не накопились. Однако их смешение на Восточно-Европейской равнине приводило не к появлению нового вида (этноса), а к широкомасштабной реверсии вида исходного: к реверсии кроманьонского (европеоидного, ностратического) типа, говорившего на более прогрессивном, развитом — славянском — языке[658].
Вот почему я бы не стал так уж настаивать, как это делают Балановские, что смешение с финскими популяциями говорит об их конституирующей роли в формировании русского генофонда (162). Так, как если бы финны и славяне были в то время уже до конца отдельными, обособившимися этносами — субъектами истории. Но ведь это смешение может быть просто свидетельством общности происхождения и дальнейшей совместной судьбы. Возможно, дивергенция не зашла еще слишком далеко, славяне и финны просто не успели очень уж разойтись даже генетически, а тем более антропологически. И обоюдными усилиями возвращали былое родство.
Если же в эпоху славянской колонизации славяне и финны антропологически мало отличались друг от друга, признать финнов за решающий фактор в складывании «среднерусского» антропологического портрета не представляется возможным.
К сожалению, книга Балановских не содержит материалов, могущих подтвердить или опровергнуть эту гипотезу. Ни генетический, ни антропологический портрет славянина VI–VIII вв., ни генетический, ни антропологический портрет финна того же времени в книге не содержится. Нет и точного ответа, кто и где жил на Русской равнине до эпохи колонизаторства летописных восточнославянских племен. И не были ли эти «дославяне» на самом деле славянами, только другими.
3. С полной ясностью и определенностью Балановские пришли к выводу, что микшированность с финнами — есть только русская, но не восточнославянская в целом участь. Ни белорусы, ни украинцы ни в чем таком не замечены.
Авторы ставили задачу прямо: «Важно понять: близки ли все эти популяции (финские. — А.С.) именно к русскому генофонду или же к широкому кругу восточнославянских популяций? Иными словами: кроется ли секрет этого сходства в этнической истории русского народа или же в экспансии восточных славян в целом, а возможно и в “исходном”, до экспансии, сходстве славянского и финно-угорского генофондов?»
Для ответа на этот вопрос Балановские провели анализ близости «восточноевропейского» (именно: финского)[659] генофонда к белорусам и украинцам, составили соответствующие карты. И так обосновали свой вывод:
«Высокое генетическое сходство русских популяций с населением большинства восточноевропейских территорий (имеются в виду, не подумайте иного, все те же финские популяции. — А.С.) является не чертой, общей всем восточнославянским народам, а собственной характеристикой русского генофонда… Зона, генетически сходная с белорусским генофондом, заметно меньше: она включает лишь славянские народы (как восточных славян, кроме Западной Украины, так и западнославянские популяции), но не включает народы Поволжья и Приуралья. Таким образом, генетическая общность с неславяноязычными популяциями Восточной Европы является “прерогативой” русского генофонда, в отличие от генофонда белорусов, который резко отличается от этих народов Поволжья и Урала…
Неславянские народы Восточной Европы, которые относительно близки к русским популяциям, от украинского генофонда так же далеки, как и от генофонда белорусов. Это подтверждает правильность нашей интерпретации, что славянская колонизация Восточно-Европейской равнины, сопровождавшаяся ассимиляцией финно-угорского населения, вовлекала из всего славянского массива преимущественно предков современного русского населения» (241–242).
Сказано с исчерпывающей определенностью.
Положим, на вопрос об «”исходном”, до экспансии, сходстве славянского и финно-угорского генофондов» авторы так и не ответили: но на него и нельзя ответить, исследовав потомков только двух из многочисленных племен, участвовавших в экспансии (дреговичей и полян), тем более, что прямая генетическая преемственность современных украинцев от летописных насельников Киевщины былинных времен не подтверждена.
Но одно можно считать установленным: предкам белорусов (дреговичам) и украинцев (вопрос об их предках не закрыт) удалось избежать смешения с финским субстратом в ходе восточнославянской экспансии на восток.
Увы, эта славная доля выпала только нам.
4. Что ж, у каждого свой крест. Но вот что для нас неизмеримо важнее: пусть в ассимиляцию с финнами были вовлечены только предки русских, но разве все подряд?
Разберемся повнимательнее с этим вопросом.
На основании биологических замеров и анализов Балановские создали ряд интереснейших карт, позволяющих не только представить себе «ландшафт русского генофонда», но и соотнести его с картой расселения летописных славянских племен. И что мы увидели? Слово авторам:
«Наибольшие отличия по оси “юг — север” находят прямые аналогии в диалектологическом членении русского языка на северное, южное наречия и переходные среднерусские говоры. Вместе с тем, история формирования как генофонда, так и государственности на своих важнейших этапах проходила по иной, ортогональной оси “запад — восток”…
Напомним, что различия между западными и восточными популяциями были обнаружены и при первом же геногеографическом анализе антропологических данных: инструментарий многомерных расстояний выделил три зоны: западную (“славянскую”), восточную (“субстратную”) и промежуточную между ними (“рифтовую”)» (130).
Что же получается?
Во-первых, русскому народу, как неоднократно подчеркивают Балановские, свойственна в первую очередь широтная, а не долготная изменчивость. То есть, связанная вовсе не с ассимиляцией финских племен, а с другими факторами.
Во-вторых (для нас сейчас в-главных), «в восточной части русского ареала “русская” карта выявила субстратные финно-угорские элементы в составе русского народа и тем самым подтвердила данные антропологии о наличии финно-угорского субстрата… В западной области соответствия между “русской” и “восточноевропейской” картами практически нет! Это говорит о таких антропологических особенностях русского населения, которые несводимы к субстратным, иноэтничным элементам» (51).
Выходит, в русском народе есть три биологически отличных части, расположенных друг за другом долготно, вдоль меридианов. Отличия между ними связаны со степенью смешения с финским субстратом (от максимального на востоке до нулевого на западе). Причем внутри каждой из них есть еще как минимум три доли, расположенных широтно, вдоль параллелей. Широтные отличия связаны с другими, не раскрытыми достоверно обстоятельствами. Их гипотезы мы обсудим в своем месте, здесь только замечу, что тезис о том, что русский генофонд формировался лишь по одной из двух осей, а не по обеим, авторами не доказан, а в свете ими же здесь установленного — недоказуем.
Конечно, я нарочито упростил и огрубил гораздо более сложную и тонко детализированную картину, но в целом суть теории Балановских именно такова. Что она означает в плане славяно-финских взаимодействий?
Главное: разговор о славяно-финском миксте должен, по большей части, начинаться и заканчиваться лишь по поводу восточной части срединной и отчасти северной доли, то есть далеко не самой значительной территории ареала, попавшего в оптику ученых. А к остальным популяциям русских он относится либо в меньшей мере, а то и вовсе не относится, например, ко всей южной и всей западной части.
Балановские достаточно категорически характеризуют именно последнюю группу: «На обобщённой карте Восточной Европы западная половина русского ареала выглядит как единообразная равнина: с точки зрения Восточной Европы все русские этой половины ареала — одинаково русские» (51). Очень важное признание!
Значит, с точки зрения логики, именно и только эти популяции, этнически цельные, резко отличающиеся как от условно русских популяций на востоке, так и от европейцев на западе (а на востоке тем более), и являются, вкупе с белорусами, собственно русскими, эталонными русскими популяциями!
А вот не менее важное признание: «Что же представляют собой западная и восточная зоны скопления “ядерных структур”?.. Такие области с антропологически особенным русским населением включают целый ряд компактных “ядер”, отделенных друг от друга “среднерусским” по антропологическому облику населением. Была предложена гипотеза, хорошо объясняющая такую картину: каждое из ядер представляет собой след одного из племен, населявших эту территорию… Предложенная гипотеза хорошо объясняет и наличие западного и восточного скопления ядер: западное скопление она связывает со славянскими племенами, причем локализация многих ядер соответствует локализации конкретных летописных славянских племен. Восточное скопление — связывается с финно-угорскими племенами»[660] (81).
Спрашивается: если славяно-финским микшированием затронуты, мягко говоря, далеко не все русские популяции, сохранившие свои генетические ядра от глубокой древности, то зачем же выдавать наличие финского субстрата за конституирующий признак русского народа в семье восточных славян, да и вообще славян? Ведь данный признак, как выясняется, характеризует лишь ряд условно русских окраинных популяций (восточные регионы центральной и фрагменты северной части изученного ареала) — и только.
Применительно к летописным племенам получается следующая история: с финнами мешались только те словене, кривичи, северяне, вятичи, которые продвинулись подальше на восток и север, преимущественно в Волжско-Окское междуречье, к Белоозеру и в Приуралье. И то не всюду, судя по некоторым замечаниям Балановских. А те, что остались на месте первоначального расселения, этой участи избежали.
А поляне? Дреговичи? Уличи? Древляне? Другие племена?
Дреговичи стали белорусами. Они остались вне славяно-финских брачных игр.
Поляне (кто уцелел) бежали преимущественно на север от татар, унося с собою генетику и традиции[661]. Они образовали анклавы, в которых сохранился как особый южнорусский генофонд, так и былины киевского цикла, вообще древний фольклор Киевской Руси. Финского субстрата в них нет или очень мало. Те восточные славяне, что заняли их опустевшую нишу (нынешние украинцы), вряд ли имеют с ними много общих предков, происходя, как полагает академик В.П. Алексеев, по большей части от древлян.
Уличи, тиверцы, дулебы (волыняне), хорваты, древляне, радимичи вообще оказались вне ареала, избранного Балановскими, увы.
Итак, славяно-финское микширование шло далеко не везде. Не стоит скрести подряд всех русских, чтобы найти финнов: в большинстве случаев эта затея не увенчается успехом.
Но в таком случае, корректно ли местную этно-генетическую характеристику ряда восточных областей «исконного русского ареала» распространять на весь ареал, на весь генофонд? Почему нужно было предпочесть микст — исконному генофонду в качестве эталона русскости? Почему русских должен представлять смешанный тип с восточных территорий ареала, а не прямой потомок летописных племен? Разве этот смешанный тип стал главенствующим? Чем руководствовались Балановские, настаивая на таком выводе?
Авторы мотивируют свой выбор тем, что именно «на восточной окраине ареалов племён летописных славян, где происходило наиболее интенсивное взаимодействие с коренным неславянским населением, началось формирование нового генофонда и нового антропологического типа (“среднерусская” долина). Именно этот тип мы сегодня называем собственно русским, типично русским» (52).
«Мы называем» — аргумент не из лучших, прямо скажем. Если характерной чертой русских признается их относительно высокая гетерогенность вообще, то о каком «среднерусском типе» можно говорить? Сложим два носа и поделим пополам? Наверное, все же, в определении типичности не обойтись без статистики иного рода: частоты распределения тех или иных признаков среди населения. Кого больше среди русских: долихокефалов или брахикефалов, сероглазых или кареглазых, длинноносых или курносых, брюнетов или блондинов? Понятно, что среднестатистическим в таком случае может оказаться зеленоглазый шатен-мезокефал со средней длины носом. Но надо ли объяснять, что «типичный» и «среднестатистический» — это далеко не одно и то же. Среднестатистический тип вполне может оказаться в меньшинстве, и кого тогда он сможет представлять?!
Кстати: Балановские настаивают, что этничность может и должна определяться лингвистически, они также выдвинули и успешно защитили тезис о корреляции в рамках этноса фонда фамилий и генофонда. Но в этом случае — вопрос авторам «на засыпку»: где же, если не считать топонимики, чье смысловое значение давно утрачено (пример — «Москва»), в живом русском языке или в популярных русских фамилиях следы финского влияния? Его нет. Разве что в ностратическом пласте может отыскаться что-то общее, но это уже не имеет отношения к нашей теме.
Не будем же преувеличивать значение подмеса финского субстрата к славянскому суперстрату. Не суб-, а суперстрат должен определять генофонд. Где же его найти?
5. Балановские ограничились утверждением о роли финского субстрата в создании русского генофонда, но не вдавались в вопрос о пропорциях, не детализировали свой тезис[662]. При этом некоторые (не все) необходимые нам уточнения по границам распространения финской генетики они, однако, сделали. Извлечем их.
В самом общем виде их вывод: «Итак, наша гипотеза: в современном русском генофонде разных территорий видны три фазы славянской колонизации: преобладание на западе славянского, в центре смешанного и на востоке дославянского (в основном финно-угорского) населения» (288). Уточню: смешанным является население и в центре, и на востоке, просто пропорция подмеса во втором случае выше.
Но как эта разница выглядит в цифрах, мы не знаем. Указание на трехчленный русский ландшафт расшифровывается лишь приблизительно и неконкретно:
«В восточной части русского ареала «русская» карта выявила субстратные финно-угорские элементы в составе русского народа и тем самым подтвердила данные антропологии о наличии финно-угорского субстрата…
Но ключ к пониманию всего обобщённого картографического ландшафта находится не в западной области, а в центральной “среднерусской”… Биологическая сторона происхождения этой долины ясна: антропологические характеристики населения приближаются к среднему общеэтническому уровню в результате интенсивного смешения, метисирования… (Не очень понятно: к среднему общеэтническому уровню какого этноса можно приблизиться в результате метисирования? Ясно, что и ни к славянскому, и ни к финскому. Еще одна логическая загадка авторов. — А.С.)
Таким образом, при обобщённом картографировании современного русского населения удается выявить в его антропологическом составе три пласта, имеющие географическую приуроченность и соответствующие трем этапам формирования этого состава:
— формирование древнерусского населения до заселения Волго-Окского междуречья (западная зона);
— приобретение новых антропологических особенностей за счет метисации — включения местных элементов в Волго-Окском междуречье (центральная зона);
— значительное усиление субстратных влияний по мере дальнейшего расселения (восточная зона)» (51–52).
В целом, мне кажется, принять такой сценарий можно, он не противоречит истории, тем более, что опорные даты процесса в общем известны. Но опять-таки хочется уточнить: славяне с финнами мешались, главным образом, в Волго-Окском регионе, а не повсеместно. Почему же надо считать этот регион «ключевым» для русского этногенеза? Это не обосновано.
Авторы приводят данные, которые подтверждают, что ареал метисации был довольно ограниченным. Они, например, пишут: «Из уральской семьи по ДНК маркерам изучены лишь восточные финноязычные народы (коми, удмурты, мари, мордва). Минимальные расстояния обнаруживаются на территории расселения этих народов, в основном в Приуралье. Напротив, население запада Русской равнины и Предкавказья генетически удалено от средних уральских частот… Наименьшие значения расстояний локализуются на Урале и далее к западу постепенно нарастают» (238).
Все это вполне объяснимо: ведь на Урале мы мешались с финнами активно, а на Западе и в Предкавказье не мешались вовсе. После всего вышесказанного, когда стало ясно, что современные русские в целом — это, все же, русские, произошедшие от древних русских, а вовсе не славяно-финский микст (каковым являются лишь некоторые из наших популяций), можно употребить именно такой оборот: мы мешались. Не Приуралью брать на себя представительство русского народа.
Особенно привлек мое внимание один выразительный случай упорного несмешивания исконно русской популяции с теми самыми финнами на Русском Севере.
Пенеги — северно-русская популяция в верховьях реки Пинеги — непосредственно граничат с республикой Коми. Однако «население данной популяции близко не к субстратному населению восточных финно-угров, а к старожильческому русскому населению… Население является высокорослым, с ярко выраженными чертами европеоидного типа, выраженной горизонтальной профилировкой лица, повышенным процентом светло-голубых глаз и русых волос, сильно выступающим носом». Их генетические расстояния минимальны с каргопольскими русскими, немцами, литовцами и поляками, средни с украинцами, чехами, «средними» русскими, с латышами и эстонцами — и максимальны с коми, карелами и финнами (142–143). Указанные данные заставляют задаться вопросом, а не потомки ли перед нами тех дружин русов, что пришли с Рюриком и его братьями с южного побережья Балтики в IX веке? Уж больно характерен состав генетически близких этносов! И уж очень упорно нежелание смешиваться с финнами, граничащее с расизмом, очень органичным для кровнородственной общины, каковой русы и были, в отличие от славян, живших общинами территориальными.
Такое же упорное несмешение, хранение своей этнической цельности, самотождественности мы видим вообще на всех исконных территориях первоначального расселения летописных племен. Это признают сами Балановские: «Западные “ядра” на антропологической карте совпадают с ареалами летописных славянских племён на археологической карте: каждое из западных ядер мы можем сопоставить с конкретным славянским племенем»[663] (288).
Это важнейшее признание!
Почему же мы должны смириться с тем, что «собственно русский», «типично русский» тип — есть результат формирования «нового генофонда и нового антропологического типа» там, где происходило «наиболее интенсивное взаимодействие с коренным неславянским населением», т. е. «на восточной окраине ареалов племен летописных славян»? Почему следует считать за русских не тех наших прямых предков, кто берег и хранил свою этническую идентичность в течение полутора тысяч лет, а тех, кто легкомысленно пренебрег ею, проявив абстрактный гуманизм, несвойственный для нормальных завоевателей пространств?
Вот они-то, современные пенеги, каргопольцы, обитатели западных областей русского ареала, в том числе белорусы, — и есть истинные, эталонные русские, с ними и следует сравнивать другие популяции, а при желании и индивидов, претендующих на русскость! Хочешь увидеть настоящего русского — поезжай на Пинегу, в Каргополь, в Псков, Смоленск, Брянск, Курск, Минск…
6. Из всего сказанного легко сделать вывод: мы и не офинноугоревшие славяне, и не ославяненные финны, хотя в наших популяциях встречается порой и то, и другое. Но генетическая основа у нас другая, та, что роднит нас с белорусами и украинцами.
Подтверждение этому тезису мы находим в книге Балановских на с. 149–150, где размещены важные таблица и диаграмма. Они показывают в нисходящем порядке степени сходства по генофонду (по спектру гаплотипов) наших соседей с нами:
1) восточные славяне (украинцы, белорусы);
2) волго-финские народы (коми, мари, мордва, удмурты);
3) западно-финские народы (карелы, финны, эстонцы);
4) западные славяне (поляки, словаки, чехи);
5) тюркские народы Урала (татары, башкиры, чуваши);
6) южные славяне (болгары, боснийцы, словенцы, хорваты);
7) германоязычные народы (немцы, австрийцы);
8) народы Кавказа.
Уточню: восточные славяне лидируют с заметным отрывом, волго-финские народы также лидируют с заметным отрывом; а вот западно-финские народы, западные славяне и тюркские народы Урала находятся почти на одном уровне близости к русским, заметно обгоняя остальных.
Возможно, кто-то не со всем здесь согласится. К примеру, удивительно до невероятия, что немцы оказались для нас на 7-й ступени родства, после финнов и тюрок (особенно татар[664]) и практически наравне с народами Кавказа. Видимо, такой сомнительный результат получился из-за добавления в анализ австрийцев, этносом не являющихся и спутавших все карты. Очевидно, авторы во всех случаях ориентировались не этнически, а лингвистически, что, на мой взгляд, категорически недопустимо и ведет к ложным выводам.
Менее удивляет тот факт, что финские народы (наши братья во кроманьонце) обогнали южных славян, изначально связанных с иллирийским субстратом, а потом еще и отуреченных. Хотя и тут возникает вопрос по поводу марийцев, имеющих в своем генофонде сильную монголоидную составляющую.
Но вот сравнительную меньшую близость с западными славянами я могу объяснить только тем, что Балановские за эталон для сравнения брали центральный регион русского ареала, отмеченный микшированностью с финнами, а не западные области расселения истинно эталонных русских. Это их право, это их метод, это их принципы. Но я с ними решительно не согласен. Почему эталоном должен считаться усредненный тип, мне не ясно, я тут логики не вижу[665].
Зато самый главный вывод у нас совпадает: по степени этнического родства на первом месте в мире для нас стоят белорусы и украинцы, несмотря ни на что. Что и требовалось доказать.
7 и 8. Если в одних (условно) русских популяциях финский субстрат присутствует, а в других нет, то что, собственно, позволяет их всех одинаково относить к русским, а не заявлять о наличии двух отдельных этносов? Не некое ли большое общее генетическое ядро, сохраняющееся неизменным и в смешанных популяциях?
Для Балановских подобное предположение прозвучало бы крамолой, ересью.
Методика, принятая Балановскими на вооружение, произвольно и, увы, ошибочно определила объем и направление их исследования. Идея об истинном биологическом представительстве русского народа оказалась у них связана исключительно со смешанным контингентом центральных и восточных популяций избранного ими ареала. Им, по всей видимости, не приходила в голову попытка вычленить, вычислить «общий генетический знаменатель» для всех русских популяций без исключения, чтобы определить квинтэссенцию русскости, роднящую их всех между собой. И при этом отличающую, отделяющую русских от нерусских: и от финнов, и от монголоидов, и от западноевропейцев.
А поскольку они изначально отказались от последовательного анализа всех русских популяций без исключения, то такая задача была им априори недоступна.
Ну, на нет и суда нет.
Балановские пошли не путем выделения общерусского генетического ядра, а по другим путям: 1) суммирования биологических признаков всех (условно) русских популяций, оказавшихся в их зоне внимания, которую они поименовали исконно русским ареалом; 2) инвентаризации генетических различий между русскими популяциями.
По этим данным были: 1) созданы карты генетических расстояний русских от различных народов; 2) рассчитаны расстояния между различными русскими популяциями, позволяющие вычислить коэффициент гетерогенности.
Акцент, таким образом, был сделан на том, что русских разъединяет, а не на том, что их объединяет, делает биологически единым народом. Мировоззренческая, политическая ущербность такого подхода для меня очевидна.
Хотелось бы услышать оценку этого метода от профессионалов-генетиков.
9. Все размышления на тему славяно-финского смешения, порожденные анализом труда Балановских, приводят к одному итогу.
Эталонным русским генофондом должен быть признан исключительно генофонд летописных племен, каким он остался в западных, северных и южных русских популяциях, с учетом и тех, что не вошли в ареал Балановских. Именно здесь, среди прямых потомков древнерусского этноса, прежде всего следует искать сохраненное ими генетическое ядро русских, роднящее не только всех русских между собой, но и русских с белорусами и украинцами. В конце концов, именно с этим ядром ассимилировались «дославянские народы» Русской равнины, если таковые были. Не летописные славяне подмешивались к финскому генетическому ядру (иначе мы бы сегодня носили финские фамилии, говорили по-фински и обсуждали славянский субстрат в финском суперстрате), а финны к славянскому…
Балановские не искали, а потому и не нашли этого ядра. Значит, это рано или поздно сделают их последователи.
10. Все сказанное выше позволяет успокоить читателя: древним финнам (а пуще того финнкам) не удалось сделать с русскими того, что сделали русские женщины с татарами в их гаремах: переменить, подменить этнический и расовый статус незваных пришельцев. Хотя за счет тех областей, где когда-то шла активная славяно-финская, а потом и русско-финская метисация, произошло определенное дистанцирование современных русских от европейцев, обитающих западнее границ России. Дистанцирование — но не разрыв. И не только за счет того, что русские мешались с финнами. Дистанцию создавало и то, что южные славяне мешались с иллирийцами и тюрками, итальянцы — с сирийскими семитами и гуннами, испанцы — с маврами и евреями[666] и т. д.
Завершая эту нелегкую тему, скажу следующее.
Да, в генофонде некоторых русских популяций славяно-финский микст имеет значительное, хотя и не определяющее присутствие. Сознавать это не так уж горько (все же, не нас ассимилировали татары, а мы — финнов), а все равно как-то несладко: думали о себе одно, а выходит другое. Но надо ли горевать по этому поводу?
Возможно, кто-нибудь вроде украинского националиста захочет спросить Балановских: вы-де радуетесь и гордитесь открытием, что русско-татарский (точнее, европеоидно-монголоидный) микст в русском генофонде и в народе не просматривается. Но славяно-финский-то — просматривается! И даже очень! А чем он лучше-то?
Много чем. Очень даже.
Во-первых, славяне и финны — дети одного отца, кроманьонца. Это разновидности одного вида, «однорасовые близнецы», образовавшиеся путем дивергенции. Пусть местами и временами мы — микст, но этот микст — европеоидно-европеоидный, расово однородный, ведущий к реверсии кроманьонца. В то время как многим славянам (в т. ч. украинцам, по мнению некоторых ученых) пришлось создать иной микст — расово смешанный, неоднородный, смешавшись с тюрками. Признаем, на этом фоне, что смешение с финнами не нанесло урона русским как наследию кроманьонца.
Во-вторых, теперь можно аргументировано возразить тем, кто уверяет, что мы-де сберегли всякую малую народность на колонизированных нами землях. Обидное предположение, выставляющее нас какими-то моральными уродами, нравственным исключением среди «нормальных» народов мира, предпочитавших в таких случаях вести войну на уничтожение.
Необъятные просторы Восточно-Европейской равнины (будущей Руси), избыток территорий, зверя, рыбы, медоносных пчел и прочих природных богатств не ставили осваивавших ее славян перед необходимостью уничтожать автохтонов. Не за что было биться насмерть: это ведь не то что тесная Европа или Азия (особенно — Океания), да и Африка. Или ставшая вдруг тесной, с приходом европейцев, Америка. Тут всем всего хватало: биологическая емкость среды была избыточна. Проще и правильней было автохтонов обложить данью и/или как-то утилизовать (женщин особенно). Что и было сделано; основной метод, похоже, это ненасильственная и естественная сексуальная доминация.
Тем не менее, в результате этой мирной утилизации мир теперь уж недосчитывается таких народов, как меря, весь, мещера, мурома, ижора, голядь и, вероятно, некоторые другие; они сгинули, поглощенные ассимиляцией. Претворились в «финский субстрат» русского народа, обнаружить который способна сегодня только биологическая экспертиза. Так что следует признать, что в европейской, тесной части Евразии, да и на Урале мы не очень-то миндальничали. Сводили-таки с лица земли целые племена и народы. Правда, не огнем и мечом, но сводили.
И этот факт отраден для русского сердца: мы не только не хуже, но даже лучше многих других народов. Мы не могли не быть беспощадны на извечной этнической войне. Но наша беспощадность неизмеримо человечней, чем, допустим, у семитов, англо-саксов, джунгаров и т. д.
В-третьих, преувеличивать значение для русских метисации с финнами, как это делают Балановские, не стоит. Но допустим на минуту, что авторы правы в своем стремлении выставить русских как славяно-финский микст, что именно в этом главная характеристика русскости.
Это логическая ловушка. Если русские — микст, сложившийся примерно к XIV веку, то критерий однородности/неоднородности нельзя применять к нему до окончания процесса смешения. Поскольку русских тогда, выходит, еще не было: смешивались славяне, финны и т. д. А после того, как он сложился, применять такой критерий просто бессмысленно, ибо самая генетическая неоднородность исходных элементов превращается в неоднородность всего генофонда как его классический, эталонный признак — знак однородности. Количество смешений переросло в новое качественное состояние: микст как эталон.
Но тогда отсюда логически следует ограничение: если не микст — значит, не русский. Даже если вы прямой беспримесный потомок летописных племен. Выходит, вообще-то, абсурд, действительности никак не соответствующий…
Нет, не получается — ни практически, ни теоретически — классифицировать русских как продукт славяно-финского смешения. Это не так по факту. И не может быть так по умозрению, по правилам философии.
Однако русский народ генетически был и остается «подразделенной популяцией» — то есть мозаичным панно, лоскутным одеялом, одновременно цельным и дробным. В этой связи возникает два вопроса:
1. В чем же, помимо регионального финского подмеса, причина такого генетического разнообразия «русского ландшафта»? В частности, где разгадка его широтной изменчивости?
2. Что же скрепляет воедино эту мозаику, что делает лоскуты единым биологическим целым?
Понятно априори, что это не территория, не язык, не вера, не власть (политический режим) или любые прочие эпифеномены и случайные факторы.
Нет ли тут подкладки поматериальнее, как выражался Шекспир?
Мы порассуждаем об этом позже.
НАСКОЛЬКО МЫ ЕВРОПЕЙЦЫ
Методика Балановских, во многом, как я пытался показать, ошибочная, закрепившись на теме финского присутствия в нашем генофонде, отбросила свою тень на многие последующие разделы и выводы книги. Это касается и нашей идентичности как европеоидов.
С одной стороны, Балановские активно отстаивают принадлежность русского народа к европейцам, что не может не радовать. Приводившиеся выше данные о близости русских по спектру гаплотипов к разным народам Европы показали: да, мы — европеоиды, четко и однозначно (149–150). Тезисы авторов вполне недвусмысленны:
«Карта генетических расстояний показала, что к русскому генофонду близко население практически всей Европы, при этом смежное с русскими население Урала и Кавказа, не говоря уже о более отдаленных регионах, генетически резко отлично» (284);
«Русский генофонд — европеец, а не евразиец!» (284). Неплохой слоган, хотя точнее было бы: европеоид, поскольку европеец — это сегодня более цивилизационное, чем расовое понятие;
«Мнение о промежуточности [расовой] русского генофонда столь широко распространено — но ему нет серьезных научных подтверждений. Одни лишь серьезные научные опровержения… Русский генофонд является типичным европейским генофондом» (297).
С другой стороны, Балановские были бы неверны себе, если бы не подпустили в свою концепцию чуточку гнильцы. Судя по их книге, русский генофонд, может, и типичен, но эталонным для европеоида его не назовешь, эйфория тут неуместна. Между тем, в этом пункте Балановские расходятся с классиками антропологии, например, с цитировавшимся выше В.В. Бунаком. Вот что пишут они в главке, названной «Родная Европа и чуждая Азия»:
«Бросается в глаза близость практически всей Европы к нашей “среднерусской популяции”… Оказывается, что практически все популяции центральной Европы чрезвычайно близки к “среднерусским” значениям: величины генетических расстояний варьируют от 0 до 0,01. Во всей Центральной и Западной Европе от “среднерусских” значений резко отличается только северная часть Скандинавии, одна румынская и одна из множества итальянских популяций. Умеренные отличия показывают Франция, Англия, Испания и Италия — но, например, Германия, Австрия, Польша на карте неотличимы от среднерусской популяции… Главное, что обнаруживает карта генетических расстояний — это удивительную близость “среднерусских” значений к вариациям европейского генофонда».
Казалось бы, все просто замечательно, чего еще нужно! Но тут-то авторы и прибегают к парадоксу сомнительного достоинства: «Европейцы больше русские, чем сами русские!». Что за странное заявление? Я бы предпочел думать, что русские большие европейцы, чем сами европейцы (как это и следует по Бунаку).
Оказывается, «часть русских популяций, белорусы и украинцы Поднепровья… значительнее отличаются от “среднерусской популяции”, чем многие иные популяции Европы. Это — неожиданный результат. Он показывает, сколь велик размах генетических различий в пределах русского генофонда, насколько значительно некоторые русские популяции могут отличаться от усреднённых общерусских величин…» (282).
А что же тут неожиданного! Сами же всуе определили наши «средние значения» по смешанной части русского народа, после чего русский генофонд заведомо утратил не только для русских, но и для Европы все претензии на эталонность! А теперь удивляются… К сожалению, проверить Западную Европу на генетическую близость только с нашими западными и северными территориями никто пока не озаботился.
Жаль также, что авторы не сравнивали русских (особенно русских Севера) со скандинавами. Ведь, как выяснилось, самый «древний палеоевропейский пласт генофонда Европы» расположен именно на Русском Севере[667] (288). Давно пора проверить методами генетики норманскую теорию возникновения русской государственности, а заодно разобраться до конца с термином «варяги». В наши дни наиболее обстоятельную и убедительную контроверзу выдвинул профессор А.Г. Кузьмин, разместивший легендарного Рюрика с братьями изначально в Прибалтике, среди ославяненных племен русов/росов/ругов, которые с I в. н. э. двигались берегом Балтики, пока не пришли на север будущей Руси. Смешавшись при этом с варинами-вэрингами (варягами), так же ославяненными племенами-автохтонами южной Балтики[668].
Важно было бы сравнить скандинавов с теми же пенегами, чтобы определить, у кого из них больше прав называться «соколами рюрикова гнезда», потомками основателей первого русского государства.
Вместо такого сравнения, Балановские несколько лукаво отмечают: северная-де часть Скандинавии сильнее всех отличается в Европе от «среднерусских» значений. Но разгадка-то в том, что речь идет не о норвежцах или шведах, с которыми у нас теоретически должно быть немало общего и сравнение с которыми важно и интересно, а… о живущих там лопарях, от которых никто и не ждал никакого русоподобия! Нашли тоже европейцев…
Не удивляет и отличие от нас испанцев, в чьей крови растворены мавры и евреи («добавлены чернила», как говорят в Испании: до 20 % еврейской крови, по современным исследованиям), а также итальянцев, переживших после крушения Римской империи нашествие мигрантов-семитов из Сирии, а также мощное вливание гуннов и лангобардов. Все это вполне объяснимо и не ставит под сомнение наш статус эталонного европеоида, который я по-прежнему позволю себе считать таковым.
Наконец, радует установленный Балановскими факт: «Коренное население остальных регионов Евразии (вне Европы) резко отличается от русских популяций» (282).
Тут и комментировать нечего. Пусть адепты евразийства заучат эту фразу.
НАСКОЛЬКО МЫ ВОСТОЧНОЕВРОПЕЙЦЫ
Балановские провели большой, трудоемкий и обстоятельный сравнительный анализ генофондов народов Восточной Европы по самым разным генетическим маркерам (аутосомным ДНК, классическим, Y-хромосоме) и сделали ряд выводов. При этом они снова весьма своеобразно определили границы исследования.
Во-первых, мы не найдем среди сравниваемых народов тех, с кем у нас с детства связано представление о восточноевропейцах. А именно: поляков, чехов, венгров, румын, молдаван, восточных немцев, прибалтов — с кем, собственно, и интересно было бы сравнить русских в рамках именно Восточной Европы. Это шокирующее исключение сделано авторами столь же принципиально, сколь и произвольно: «Границы Восточной Европы можно очертить по-разному, — заявили они ничтоже сумняшеся. — В данной главе под Восточной Европой понимается ареал от бывшей границы СССР на западе до Уральского хребта на востоке и Большого Кавказского хребта на юге» (242). Кто бы мог подумать!
Во-вторых, Балановские упорно определяют этничность по языку, хотя при этом столь же упорно рассчитывают субстраты по генам. Такая у них логика…
В результате авторы вольно или невольно все время путают читателя, оперируя многообещающим выражением «восточноевропейский генофонд», но понимая под этим лишь семь финских этносов России, имеющих на деле отношение только к весьма далекой во всех смыслах периферии настоящей Восточной Европы. Периодически, читая в книге что-то интересное про восточноевропейцев, вдруг, вздрогнув, вспоминаешь, что речь-то идет о финнах, и интерес сразу ослабевает.
В-третьих, читатель выше уже имел возможность поразмышлять о том, какого сорта идейный шлейф потянулся за решением Балановских определять «среднерусскость» по микшированным популяциям. Пищу для подобных раздумий легко найти и тут.
В результате выводы, на мой взгляд, оказались беднее и тривиальнее, чем можно было бы надеяться. Они таковы:
«Карты генетических расстояний показывают положение русского генофонда в этом, ставшим теперь нам понятным, генофонде восточноевропейского региона. К русскому генофонду генетически близкими оказалось большинство популяций восточной Европы. Но на восток (к Уралу), на юг (к Кавказу) и на север (к побережью полярных морей) популяции всё менее сходны с русским генофондом. А наиболее сходно население средней полосы Восточной Европы — от Белоруссии на западе до средней Волги на востоке. То есть русский генофонд оказывается центральным в восточноевропейском генофонде, близким к самым разным группам восточноевропейского населения — и к западным, и к восточным. Но больше всего русский генофонд похож на остальные восточнославянские генофонды, что указывает на его происхождение от восточнославянских элементов, а также и от других субстратных групп.
Иными словами, русский генофонд сформирован той частью восточных славян, которая вобрала в себя другие группы восточноевропейского населения и стала центральной составляющей генофонда Восточной Европы» (245).
Итак, мой комментарий: в ареале «Восточной Европы» (который таковым не является) «русский генофонд» (который таковым не является), определенный по «среднерусским значениям» (которые таковыми не являются), объявляется «центральным» (читай: промежуточным) между «восточноевропейским населением» (читай: между финнами и белорусами). Ни рыба, ни мясо. Но, как станет ясно из дальнейшего, внутри этого ареала мы, русские, не однородны, а показательно гетерогенны. Аномально отличаясь этим не только от весьма гомогенных западных европейцев, но даже от украинцев, поляков, белорусов, вроде бы родственных нам. От всех нормальных народов, в общем.
Сборная солянка, одним словом. Или мусорный бак на задворках Европы — какими глазами посмотреть. Пропагандисты из Третьего Рейха дорого дали бы в свое время за книгу Балановских, ибо сами не додумались бы так написать.
Не знаю, кого как, а меня такие выводы не радуют. Единственное утешение — глубокое сомнение в оправданности метода (не инструментария!), которым эти выводы добыты.
НАСКОЛЬКО МЫ ОТДЕЛЬНЫЙ ЭТНОС
Однозначный ответ на этот вопрос в книге Балановских найти трудно. Ведь он равносилен вопросу о генетическом ядре, отличающем нас от других народов мира, или об этнической границе, отделяющей всех русских от всех нерусских. А эту границу должны определять, в первую очередь, гены. Но Балановские принципиально против такого понимания генофонда. Попытку выделить «ген русскости», генетическое ядро русского народа и т. п. они считают заведомо несостоятельной, а потому и не пытаются. Их главный тезис: «”Русских генов” — нет!» (314).
Является ли, тем не менее, русская этническая граница четкой или расплывчатой? Ответ Балановских противоречив.
С одной стороны, авторы подчеркивают феноменальную эндогамность русских: «Основной массив русских заключал браки по поговорке “хоть за курицу, да на свою улицу”, и именно этот массив определяет структуру генофонда» (171). Иными словами, русские сохранились как русские именно потому, что всячески избегали этнически смешанных браков. Следовательно, представляют собой какую-никакую цельность и особость.
С другой стороны, авторы никогда не упускают малейшего случая напомнить о современной, древней и древнейшей метисации, если таковая имела (или даже могла иметь) место быть у наших предков. Более того, они возвели факт славяно-финской смешанности отдельных русских популяций (на востоке и отчасти в центре русского ареала) в перл творения и объявили эту смешанность конституирующим признаком русскости.
Вопреки разысканиям антропологов, установивших биологическое единство русских на всем пространстве их сколько-нибудь компактного расселения от Калининграда до Владивостока, Балановские увлеченно педалируют теоретическую невозможность сохранения русскими этого единства за пределами «исконного» ареала расселения:
«Огромный современный ареал русского народа включил территории, коренное население которых генетически было совершенно иным: Урал, Сибирь и Дальний Восток, Северный Кавказ и Закавказье, Среднюю Азию… Русское расселение на обширных территориях должно было привести к изменениям как в генофондах коренных народов (которые смешивались с русскими), так и в генофонде русских популяций на новых местах обитания (которые смешивались с коренным населением). Даже если бы смешения были невелики, их генетический результат был бы существенен — слишком сильно различались два контактирующих генофонда. Но исторические источники однозначно свидетельствуют о большой интенсивности смешений».
Авторы, однако, не ссылаются на эти источники, почему-то. А интересно было бы на их взглянуть, поскольку по моим данным нет никаких оснований преувеличивать ни такую интенсивность, ни, что гораздо важнее, ее последствия.
Это в теории кажется, что огромная Сибирь должна была переварить сравнительно немногих русских пришельцев, сильно изменить их генофонд. На деле же одна из главных причин сравнительно быстрой и легкой колонизации этих пространств состоит в их не просто малой — ничтожной заселенности. Почему Западная Сибирь оказалась покорена Ермаком во главе менее 550 казаков? Да потому, что она вся насчитывала не более 30 тысяч т. н. ясачных (т. е. плативших ханам подать) людей, разбросанных по этой необъятной территории! (Вся армия хана Кучума не превышала 10 тыс. человек.) За первые сто лет колонизации это количество сократилось до трех (!) тысяч. Неужели можно думать, что такая прививка способна не то что сформировать новый генофонд за Уралом, но хотя бы поколебать его русскую идентичность?!
Да, казаки тотально брали себе инородческих женщин, имели смешанное потомство, не спрашивая инородцев, мало способных к сопротивлению. Но сколько было тех казаков? Сколько их метисированных потомков дожило до наших дней? А вот староверы, в статистическом количестве хлынувшие в Сибирь после 1666 года, — нет, эти были строжайше эндогамны. Когда же началось действительно массовое заселение русскими Сибири и Дальнего Востока, а это произошло уже после реформ Александра Второго 1860-х годов, в условиях русского демографического взрыва, то русские ехали целыми селами и семьями, везли с собой жен и детей, особенно при Столыпине. Про советские времена и говорить нечего: миграция русских за Урал была государственным делом, гендерный фактор официально учитывался политикой заселения, был предметом отчетности. Благодаря чему сегодня Сибирь и Дальний Восток есть русская земля, а русские там коренной народ не хуже прочих. Биологическая однородность русских за Уралом — факт, зафиксированный антропологическими исследованиями, — может привести в недоумение только тех, кто не знает историю.
А взять, напротив, Кавказ и Закавказье! Пусть Печорин похитил Бэлу, но в целом русско-мусульманский брак был большим исключением (в Средней Азии и на Северном Кавказе особенно). Пусть Грибоедов женился на Нине Чавчавадзе и Петру Багратиону подобрали русскую жену, его, правда, не терпевшую, но и русско-грузинские, русско-армянские браки заключались редко. И не только из-за религиозных барьеров (армяне — монофизиты, с точки зрения православия это еретики, подлежащие анафеме), но прежде всего из-за того, что населяющие эти территории народы все выросли из кровнородственных общин, а потому эндогамны донельзя и вовсе не стремились родниться с русскими.
Не потому ли сами Балановские вынуждены свидетельствовать достаточно резкую генетическую отграниченность Кавказа от русских территорий даже в наши дни?
Напомню, что переписью 1989 года доля этнически смешанных семей в СССР вообще установлена в 17,5 %, а у русских она составляла всего 14,5 %. Причем в это число статистика включала и русско-белорусские, и русско-украинские браки, которые вряд ли назовешь смешанными, поскольку генетически все три этноса относятся к одной большой подразделенной популяции восточных славян. В недавнем прошлом было принято великороссов, малороссов и белорусов считать одним русским народом, что, как видим, генетически совершенно оправдано. Таким образом, смешанное потомство на русской генетической периферии, разумеется, есть, но преувеличивать его значение не следует.
В свете сказанного не более чем мрачной мизантропической фантазией выглядит такой пассаж Балановских: «По-видимому, есть все основания считать, что русская колонизация Сибири, Кавказа и Средней Азии так же изменила генофонд этих регионов, как английская колонизация изменила генофонды Северной Америки или Австралии, а испанская — Южной Америки» (283).
Как уже не раз говорилось выше, территория не может обладать ни генофондом, ни популяцией (это популяция, напротив, обладает территорией), но дело даже не в этом. Приведенное сравнение абсолютно некорректно по сути.
Во-первых, в Южной Америке благодаря целенаправленной активной метисации трех рас уже к началу XIX века произошло рождение новой, вторичной расы — расы метисов («латиносов»). В этом процессе приняли участие европеоиды (испанцы, португальцы), негроиды (массово завезенные из Африки рабы) и автохтоны второго порядка, представляющие собой потомство мигрировавших в Америку палеомонголоидов, ассимлировавших без остатка автохтонов первого порядка (изначальных), имевших, согласно недавним раскопкам, австралоидное (неандерталоидное) происхождение. Нигде больше в названных Балановскими регионах ничего подобного не происходило.
Во-вторых, в Северной Америке и, отчасти, Австралии имел место обычный геноцид местного коренного населения. Особо следует отметить, что в силу расовых установок англичане принципиально не смешивались с местным населением. Не зафиксировано ни одного (!) примера смешанного англо-аборигенного потомства в Австралии, в Танзании. А в Северной Америке англичане не только сами почти не смешивались с индейцами, но и вырезали, именно по расовым соображениям, примерно двести семей франко-индейского происхождения во время англо-французской войны за Канаду.
Ни того, ни другого (ни массового смешения до состояния вторичной расы, ни массового геноцида) на землях, колонизированных русскими, не было. И уже не будет, так как разбуженное Перестройкой национальное сознание малых коренных народов России приняло массовую установку на отказ от смешанных браков.
Таким образом, найти что-то общее в том, как поступали европейцы, с одной стороны, — и русские, с другой, колонизируя посланные им судьбой пространства, просто невозможно.
Зачем Балановские идут на такой откровенный трюк, вопреки истории и очевидности? Ведь идею о смене этнической идентичности зауральскими русскими они ничем подкрепить не могут и даже не пытаются. Они объясняют свою позицию сами: «Для нас такой взгляд важен потому, что говорит о правильности изучения русского генофонда именно на его “исконной” территории» (283). Понятно: исключив из анализа популяции зауральских русских, авторы совершили капитальную методологическую ошибку; они, естественно, хотели бы оправдать ее и подкрепить с исторических позиций. Но получилось не так. Одна фантазия породила другие, вот и все.
Чем, как не фантазией, не основанной на фактах, можно, например, назвать такое их рассуждение: «Генофонд русского населения Сибири будет соотноситься с “собственно русским” генофондом примерно так же, как современное население Австралии — с английским генофондом, а Мексики — с испанским» (283). Не говорю уж о принципиальном отличии судьбы английского генофонда в Австралии (оставшегося в относительной целости) от испанского в Мексике (в значительной мере растворившегося). Но и сегодняшняя судьба русского генофонда за Уралом не дает пока оснований тревожиться об его радикальном изменении.
Вдвойне неправильным и провокационным выглядит совет Балановских: «Важно лишь различать, где русское население — коренное, а где появилось в ходе колонизации».
Однако, если на то пошло, то, во-первых, ареал, именуемый Балановскими «исконным», тоже когда-то был отчасти колонизирован славянскими племенами, нашими предками. А во-вторых, кто из крупных народов в Сибири не колонизатор? Якуты, явившиеся из Забайкалья и осевшие в Якутии в XV веке? Татары, пришедшие с Чингис-ханом? Даже циркумполярные народы, как нетрудно догадаться, не зародились у кромки Ледовитого океана и не произошли там от моржей или белых медведей (за отсутствием в тех краях гоминид). Что бы ни говорили местные шаманы.
Ну, а если разделение между коренным жителем и колонизатором есть лишь вопрос ценза оседлости, тот этот ценз русские за Уралом, думаю, уже давным-давно прошли. И самый термин «колонизатор» в отношении них, как бы сказать помягче, неполиткорректен. Сегодня мы, русские, коренные во всей России, и развлекать себя подобным искусственным (с сомнительным политическим подтекстом) разделением нашего народа не надо бы представителям чистой науки.
Возвращаясь к теме «отдельности» русского народа, надо признать, что в книге Балановских до конца прописана только тема его отделенности от азиатского (читай: монголоидного) генофонда. К примеру, эта мысль выражена четким выводом из генетического анализа: «В славянских популяциях встречены почти исключительно западно-евразийские гаплогруппы. Восточная зона расселения славян является крайним западным рубежом для распространения “азиатских” гаплогрупп» (234).
Ранее я приводил формулировку авторов, подчеркивающую отдельность русского генфонда от популяций, населяющих Урал (даже несмотря на наличие в нас финского субстрата, который, как видно, не в состоянии нас слишком сблизить с уральскими финнами) и Кавказ.
Сложнее определить место русских рядом с народами Западной Европы. Есть гаплогруппы, крайне резко выделяющие скандинавов, есть — западных европейцев (без скандинавов), есть — балканцев, есть южных итальянцев и малоазиатов. То есть, многие регионы имеют достаточно яркую генетическую специфику.
Возможно, дело в дефектах метода, о которых я писал, но, судя по книге Балановских, у русских такой специфики нет[669], если не считать за нее финский подмес в центрально-восточных регионах. Мы все время одним боком к кому-то примыкаем; то к финнам, то к восточным славянам. Ни то, ни другое не свойственно народам Западной Европы. Но в остальном мы находимся в пределах средних и ниже среднего значений. На нас не пришелся ни один пик значений. Это подтверждает давний вывод антропологов о срединном, центральном месте русских в семье европеоидов.
Но это, если можно так выразиться, место на витрине и в таблице. В жизни все немного иначе.
Есть один момент, который следует подчеркнуть. Существует гаплогруппа R1a; Балановские отмечают «приуроченность этой группы к ареалам западных и восточных славян, а также балтов». Очень важно, что «для русских популяций эта гаплогруппа самая частая — она встречается почти у каждого второго» (154). Это обстоятельство заставляет нас вспомнить историю: ведь за спиной у летописных славян, шедших на восток, шли и стояли, подпирая их с тыла, не германцы или кельты, а те же славяне, но — другие племена (ободриты, лютичи, варины, ляхи, пруссы и др.). Они-то, кстати, и оставили свой след в балтах, живших рядом. Подставив себя под массированный ассимиляционный напор преследователей — германцев, они порой жертвовали своей этнической идентичностью, но спасли от подобной участи те самые летописные племена, что стали предками русских.
Коренным славянам с VI века не было никакой возможности мигрировать на Запад: ведь именно оттуда шло давление, как политическое и военное, так и демографическое. Там их никто не ждал и за людей не считал, о чем говорит судьба названных «буферных» племен, а также чехов, моравов и др. А вот на Восток, на Север, даже на Юг путь для славян был открыт. Славянская миграция из Центральной, Западной и Южной Европы на Восток была постоянная и не совсем добровольная: славян теснили как степняки, так и германцы.
Сегодня мы можем говорить, опираясь на факт наличия «пограничной» гаплогруппы, об отграниченности славян в целом, а русских в особенности, от неславянских западноевропейцев.
Суммируя все сказанное, правомерно заключить: несмотря на известную близость к финнам на востоке и славянам на западе, мы, русские (считая с белорусами), — есть отдельный народ. Об этом также свидетельствует и следующая главка.
ГЕТЕРОГЕННОСТЬ И ГОМОГЕННОСТЬ
Один из самых лучших, важных, объективных и интересных разделов книги Балановских посвящен гетерогенности/гомогенности русского народа в сравнении с другими народами Европы и Азии.
Главный вывод этого раздела:
«Можно считать установленным более высокую гетерогенность русского народа по сравнению с соседями со всех сторон: на Западе, на Юге, на Востоке и в ближайшем окружении на Восточно-Европейской равнине» (128). На Севере, правда, имеется один сосед погетерогеннее, но это — лопари, сравнение с коими вряд ли кого обрадует.
О чем тут идет речь? Что означают эти оценки? (Я склонен считать их объективными, поскольку основной разброс генетических значений, приведших к указанному выводу, установлен не по оси запад-восток, то есть не за счет финского подмеса, а по оси север-юг, за счет не установленных авторами, но реальных факторов.)
Речь идет о том, что «генетические расстояния» (различия) между отдельными популяциями того или иного народа имеют у каждого свой «размах» и могут быть выражены математически. В популяционной генетике это называется «статистический анализ межпопуляционной изменчивости (Gst)». Повышенные значения от среднего будут означать, что такой народ более или менее гетерогенен, то есть генетически разнороден. Пониженные — что он более или менее гомогенен, то есть генетически однороден. Сравнение данных по разным народам позволяет делать очень важные выводы.
«У “монолитных” этносов, где все популяции генетически схожи, как близнецы, гетерогенность будет близка к нулю. У генетически подразделенных народов, где одни популяции совсем не похожи на другие, гетерогенность будет велика» (125). Абсолютные значения тут недостижимы, нельзя быть абсолютно гомогенным или гетерогенным, но можно быть гомогеннее или гетерогеннее, чем твой сосед, — и в этом главное различие.
Хорошо или плохо быть гомогенным, гетерогенным? Случается слышать и то, и другое мнение, с аргументами. По Дарвину, помнится, чем гетерогеннее вид, тем больше у него запас прочности, живучести. Тем труднее свести его с лица земли без следа.
Известный биолог Франциско Х. Айала пишет о том же в наши дни: «Популяция, имеющая большие запасы генетической изменчивости, окажется в более благоприятном положении в случае возникновения в будущем изменений в среде. Вопрос о количестве изменчивости, имеющейся в природных популяциях, представляет собой, таким образом, один из наиболее важных для биологов вопросов, поскольку от этого в значительной мере зависит эволюционная пластичность данного вида»[670].
Примерно то же внушают нам и Балановские, разъясняя, подробно и с примерами, преимущества подразделенных популяций[671] (как понимает читатель, подразделенность напрямую связана с гетерогенностью). «Наличие в популяции подразделенности резко меняет ее свойства: и дрейф генов, и миграции начинают действовать по-другому, а сама популяция приобретает генетическую устойчивость» (334). Иными словами, подразделенность популяции помогает лучше сохранить ее генофонд. И это хорошо.
С точки зрения чистой биологии это, возможно, и так. Но человек, увы, не только биологическое существо: это животное политическое, по определению Аристотеля. Биологическая живучесть — не единственный критерий успеха у этносов. И выносить вердикт о пользе/вреде гетерогенности/гомогенности следует, присмотревшись для начала к политической судьбе народов того и другого типа: какие из них большего достигли, занимают более высокую ступень политического и цивилизационного развития?
Такую возможность книга Балановских нам дает, и в этом ее огромный плюс. Авторы проделали вышеуказанный анализ в отношении 63 (!) народов Европы и Азии, как в нашей стране, так и за рубежом. В том числе были исследованы русские популяции числом 35 по 17 локусам и 44 аллелям. Такое исследование нельзя не признать репрезентативным, к его результатам следует отнестись со всем вниманием.
«Гетерогенность русского народа оказалась Gst = 2.00» (125). Много это или мало?
Все познается в сравнении.
С кем будем сравнивать?
«Дифференциация Западной Европы мала (популяции этого региона генетически похожи друг на друга) дифференциация Восточной Европы выше, а дифференциация Сибири огромна. Такую картину рисуют и классичеcкие маркеры… и точно такую же картину мы видим по данным о мтДНК» (284).
Понятно, что при таком раскладе сравнивать себя нам, русским, надо прежде всего с европейскими народами, на общность крови и судьбы с которыми столь многие русские усиленно претендуют, начиная со времен Петра Первого.
И что же мы видим? «Уровень гетерогенности генофонда русского народа столь велик, что ярко проявляется даже в восточноевропейском масштабе» (237). «Все западноевропейские народы в целом гомогенны… а сибирские народы, напротив, гетерогенны… На восточноевропейском фоне… гетерогенность русского народа велика» (289).
Подробности? Пожалуйста; они есть в роскошной таблице Балановских «Генетическая гетерогенность русского народа и других народов Евразии» (126–127). Вот некоторые цифровые оценки в порядке возрастания гетерогенности:
англичане = 0,15;
шведы = 0,26;
немцы = 0,43;
испанцы = 0,62,
финны = 0,96;
французы = 1,19;
итальянцы = 1,71;
австрийцы = 2,34[672].
Итак, перед нами — вполне откровенная картина скрытой сути всемирной этнополитики. За это открытие авторам полагалась бы Государственная премия, не меньше. А то и Нобелевская.
Среди народов с самой высокой степенью биологического единства — как на подбор все наиболее культурные и преуспевающие народы Запада с высоким сознанием этого единства. Все они весьма многого добились в своей судьбе — это неоспоримо. Возможно, Балановские с негодованием отвергли бы даже самую постановку вопроса о зависимости цивилизационных достижений от гомогенности этноса. Но для вдумчивого читателя они, тем не менее, приуготовили настолько выразительные данные, что вполне очевидный и однозначный вывод напрашивается сам собой, не допуская и тени иной трактовки. Он просто лежит на ладони.
Сказанное не означает, что низкая гетерогенность автоматически обеспечивает этносу роскошный прогресс (у чеченцев этот показатель = 0,56, у болгар = 0,22; а в джунглях Амазонки и на далеких островах встречаются и вовсе народы-изоляты). Но то, что среди наиболее продвинутых народов Европы нет обладателей повышенной гетерогенности, — отныне научный факт. Значение которого нельзя переоценить.
А вот, по контрасту, — показатели еще недавно совсем диких народов, чье происхождение темно и печально, в коих оставили свои следы бесчисленные проходимцы и завоеватели, а жизненный путь не блещет достижениями, обогатившими духовный и материальный мир человечества:
ненцы = 3,22;
ханты = 3,55;
коми = 6,41;
нивхи = 6,91;
эвенки восточные = 7,49;
коряки = 7,53;
эвенки западные = 7,64;
нанайцы = 7,73;
тофалары = 7,76.
Таковы объективные сведения, проливающие яркий свет на биологическую суть иерархической лестницы народов мира.
Отсюда легче легкого сделать правильный вывод о том, благо или зло несет с собой повышенная гомогенность: очевидное благо, и очень большое.
Что же следует сказать о месте русских на вышеназванной иерархической лестнице? Как его оценить?
С одной стороны, если судить по среднему значению таблицы, мы относительно гомогенны. Но лукавство «средних цифр» в очередной раз становится очевидным, когда дело доходит до конкретики. Ибо, с другой стороны, мы замыкаем группу народов Европы[673], пропустив вперед себя всех, кроме осетин, лопарей, коми и хантов. Хуже всего из наших западных соседей дело обстоит у французов и итальянцев, что неудивительно, с учетом их истории. Но у нас-то показатель еще хуже!
Печальный итог, хвастать нечем. Даже в родной нам «Восточной Европе и в особенности на Украине различия между популяциями очень малы» (254). Гетерогеннее нас во всей Северной Евразии только Урал и особенно Сибирь — проходной двор[674]. Однако тот факт, что мы почти в четыре раза превосходим по гомогенности тофаларов, как-то мало утешает доброжелательного к русским наблюдателя.
Возможно, запас генетической прочности у нас пониже, чем у ненцев, но повыше, чем у итальянцев, и это — хорошо; но в культурном и политическом отношении это промежуточное положение не может удовлетворять. Кстати, не в этой ли на порядок повышенной, по сравнению с некоторыми европейцами, гетерогенности — объяснение наших вечных русских раздраев и междоусобиц? Нашей несолидарности, неспособности что-то делать сообща, взаимной нетерпимости, неуважения и т. д.?
Итак, если у нас и есть преимущество, то оно удручающее.
Как же открывшуюся картину относительного положения русских среди окрестных народов объясняют Балановские? А вот:
«Большому ареалу — большая изменчивость <…> Само географическое расстояние уже служит фактором изоляции, создавая генетические отличия популяций друг от друга» (128).
Слоган, копирующий известный тост «большому кораблю — большое плавание», ничего, разумеется, не объясняет. У немцев тоже не маленький ареал расселения, нам часто внушают даже, что-де немцы разных земель плохо понимают друг друга, что баварцы и саксонцы чуть ли не разноэтничны и проч. Однако наука, как видим, опровергает эти досужие бредни. Немцы оказались в два с лишним раза гомогеннее нас, хоть и мешались вовсю со славянами, особенно на Востоке. Генетические расстояния между популяциями не выражаются в географических мерах. Хотя относительная замкнутость популяций способствует селективной концентрации тех или иных отличий, но, повторюсь, не до такой же степени!
Нет, такое объяснение принять невозможно.
Поговорим подробнее об этом в следующей главке.
РУССКАЯ ИЗМЕНЧИВОСТЬ В СВЕТЕ ИСТОРИИ
К счастью, Балановские дают нам возможность в более тесном приближении присмотреться к той самой гетерогенности русских, к их популяционной изменчивости.
Главный вопрос, беспокоящий в свете всего вышесказанного: если гетерогенность русских, большие генетические расстояниях между русскими популяциями так велики, тогда м.б. надо говорить о нескольких народах под одним этнонимом? Ведь однородны, вот, англичане, шведы или украинцы, никто не оспорит их принадлежность к одному народу, их статус единого этноса.
С французами, итальянцами, самыми гетерогенными из западноевропейских народов, уже гораздо сложней[675], их национальное единство не раз подвергалось и подвергается сомнениям. Можно вспомнить, как в ходе Французской революции провозглашалась задача для галлов (как бы коренного населения и одновременно простонародья) сбросить владычество франков (как бы пришлого элемента и одновременно аристократии). Не забудем, что гасконцы, басконцы, бретонцы, нормандцы и коренные парижане есть этносы разного генетического наполнения, еще каких-то двести лет назад говорившие на разных языках и не понимавшие друг друга. Можно вспомнить постоянные конвульсии сепаратизма Северной Италии, где основной этнический элемент хранит генетическую память о лангобардах. Так же, как юг Италии помнит сирийских семитов, а Тоскана — гуннов. И т. д.
А ведь и французы, и даже итальянцы, как неожиданно выяснилось, дают русским фору по части гомогенности! Как тут не задуматься о единстве собственной нации…
Прежде всего, постараемся понять, в чем состоит русская межпопуляционная изменчивость. Но для начала закрепим уже пройденное: не финский подмес лежит в основе этой изменчивости. Балановские на этот счет вполне бескомпромиссны.
«Из серии карт изменчивости отдельных генов в ареале русского генофонда удается сделать лишь два общих вывода», — пишут они и разъясняют:
1) можно выделить «широтную изменчивость». «Широтное направление в целом соответствует географии диалектов (которые, как мы знаем, меняются по оси север-юг. — А.С.) и определенным историческим этапам — колонизации северных окраин Руси, освоения степи и др.»;
2) «Повышение или понижение частоты какого-либо аллеля на границах русского ареала в большинстве случаев нельзя объяснить обменом генами с соседними народами» (124).
Что можно тут отметить? Соответствие генной изменчивости данным диалектологии очень существенно, оно подтверждает, что в одном направлении, с запада на восток, двигались разные субэтносы (племена) все же одного славянского суперэтноса. А вот характерная для Балановских попытка привязать изменения к истории с географией — не убеждает. Она была бы правомерна как раз только в том случае, если бы и на север, и в степь двигалось лишь одно племя, чью дальнейшую дивергенцию спровоцировали бы обстоятельства времени и места. Но это не так, племена отличались изначально, чему свидетели, в том числе, диалектные различия в едином русском языке.
Архиважно утверждение авторов о том, что не окрестные народы, смешиваясь с русским, определяли генетическое расстояние между его популяциями. Тем более что авторы настаивают: «Это служит указанием на большую, чем можно было предполагать, роль не смешений, а внутриэтнических процессов в формировании русского генофонда (возможно, основным фактором может быть дрейф генов в окраинных популяциях)»[676].
Не будем гадать, как это утверждение совместить с их же утверждениями об определяющей роли финского субстрата. Видимо, все же, эта роль определяла не столь многое. Об этом заставляет думать одна очень убедительная аналогия. Как можно понять, неопровержимый факт массового славянского подмеса не повлиял (или повлиял незначительно) на гетерогенность немцев, оставшуюся малой. Это свидетельство нашей с немцами изначально большой биологической близости. Но ведь финны нам не менее близки: и славяне, и немцы (германцы), и финны — все в равной мере прямые потомки кроманьонца, продукт распада ностратической общности. Их смешение, ведя к реверсии (восстановлению) исходного типа, в принципе не могло бы стать причиной слишком большой изменчивости.
В чем же тогда, все-таки, дело? Что скрывается за широтной изменчивостью русских, которую неоднократно подчеркивают авторы по разным поводам? Помнится, они сами признались в своем бессилии разгадать эту загадку.
Попробуем еще раз вчитаться в их данные, собранные с образцовым тщанием в разделе «Портреты русского генофонда».
Балановские четко обозначили: «Наша задача — во-первых, отыскать наиболее общие черты в структуре фенофонда (фенофод — совокупность антрополгических признаков населения). А во-вторых — проверить, есть ли сходство в изменчивости фенофонда и генофонда русского народа?» (63).
Все выводы авторов склоняют читателя к одной мысли: русский народ имеет одни ярко выраженные свойства на севере, другие — на юге, а посредине — обширная зона смешения признаков.
Это касается фенотипа: интенсивности роста бороды (на юге показатели максимальные, на севере минимальные), длины тела (минимальные значения на севере), ширины лица (самые узкие лица на севере и северо-западе) и его площины (самые рельефные на севере), цвета волос (наибольший процент темных волос на юге, наименьший — на севере[677]), цвета глаз (самые темные глаза на юге и востоке, самые светлые — на северо-западе и особенно на севере), формы носа (выпуклая спинка чаще встречается на юге, реже на севере, а на востоке — так чаще даже вогнутая), рисунка кожного покрова на пальцах и ладонях (подробности опущу, но широтная изменчивость та же).
Это же касается и генотипа. Специальные подробности здесь неуместны, но вот центральный вывод: «Наиболее различаются южные и северные популяции, а посредине расположена широкая область постепенных переходов» (81); «Генетические различия между русским югом и русским севером… очень велики, и они определяют большую изменчивость русского генофонда в целом» (145). В отношении такого важного биохимического маркера, как аллель НР*1, авторы пишут даже, что размах его вариаций между северными и южными значениями «почти достигает пределов вариации во всем народонаселении Северной Евразии — от коряков до украинцев» (98).
Авторы считают одним «из важнейших итогов книги» совпадение данных соматологии и генетики: «обе науки рассказывают об одной и той же структуре русского генофонда» (77). На юге ареала преимущественно проживают высокие, густо бородатые, относительно темноглазые и темноволосые, широколицые, с нерезким рельефом лица, но с выпуклой спинкой носа русские люди. На севере — тоже русские люди, но невысокие, с негустой растительностью на лице, светлоглазые и светловолосые, узколицые, с резко очерченным профилем, но прямым, а на востоке и северо-востоке даже вогнутым (курносым) носом. Генетика тех и других имеет много существенных различий.
Итак, можно вполне определенно резюмировать: по всей без исключения собранной Балановскими обширной, разнообразной и хорошо верифицируемой информации, трехчленная структура русского генофода расположена по оси север — юг. Именно «генетические различия между русским югом и русским севером… определяют большую изменчивость русского генофонда в целом» (145). На мой взгляд, это подразумевает наличие как минимум двух исходно отличных друг от друга палеопопуляций. Объективно.
Авторы не слишком охотно (ввиду своей увлеченности финской гипотезой), но признают: «Нельзя также исключить, что предковые группы южных и восточных славян были исходно генетически различными»[678] (150). Вольно или невольно[679] они усиливают это предположение важным и вполне достоверным аргументом от науки, смежной с палеоантропологией: «Учтем еще возможность исходной разнородности этих племён вследствие предполагаемого их восхождения к двум (а не к одной) древнеславянским археологическим культурам» (52).
Две исходно генетически различных предковых группы у русских, две основные диалектные группы русского языка, две древнеславянские культуры… Разгадку русской гетерогенности, несомненно, надо искать здесь. Примем эту данность как задание на будущее союзу генетиков, антропологов, лингвистов и археологов.
Ну, а пока что вспомним три могущественных исторических обстоятельства.
Во-первых, следует обратиться к исторической проблеме присхождения летописных славянских племен.
Прежде всего нужно подчеркнуть: славяне есть автохтонное население Восточно-Европейской равнины, зародившееся в том числе и на этих просторах. Так позволяет утверждать археология.
Далее. Славяне с самого начала не были гомогенны. Все иностранные средневековые авторы указывают на подразделенность древнейшей славянской популяции на склавинов и антов[680]. Кто они такие?
По мнению проф. В.В. Мавродина, под этими этнонимами скрываются собственно славяне (склавины, склавены, сакалибы в транскрибции неславянских авторов) и выделившиеся из них в III–V вв. анты, которым, однако, суждено было не стать отдельным народом, а вернуться в общеславянское лоно позднее, в VI–VII вв. Главным местом антского этногенеза, по археологическим данным, стало «слияние двух очагов восточнославянского этногенеза, прикарпатского и среднеднепровского, в процессе которого переплавлялись в славянство остатки гето-дакийских, фракийских, кельтских, скифских и сарматских племен, колоризуемых славянами». Теми «собственно славянами», которые уже успели сложиться в начале I тысячелетия н. э. «на огромной территории от Левобережья Среднего Днепра до Эльбы, от Померании, Лужиц и Бреста до Закарпатья, Приднестровья и Нижнего Днепра» в виде культуры «полей погребальных урн». Возникшей, в свою очередь, на протославянской основе, в формировании которой приняли участие культуры «ленточной керамики», Триполья, «лужицкой культуры» и «культуры скифов-пахарей».
Таким образом, мы видим, что славянство, едва успев сложиться, уже выделило из своего состава антскую популяцию, весьма этнически пеструю и специфическую. Популяцию, тем не менее, в целом отчетливо славянскую. О чем свидетельствует не только тот факт, что геты и даки антропологически сходны со славянами и имеют много общего с ними в одежде, вооружении и быту (греческие и римские писатели вообще настаивают на их тождестве). Но и наличие в древней (римской поры!) Дакии славянской топонимики.
Что до скифов-земледельцев, оставивших сотни городищ от Днестра и Припяти до Северного Донца, обитавших в Среднем Приднепровье, в т. ч. на Киевщине и в самом Киеве, то «эволюция культуры земледельческого населения ведет ее от земледельческой скифской культуры к культуре “полей погребальных урн” времен готов, гуннов и антов, причем… последняя является дальнейшим развитием первой, затем к культуре VII–VIII–IX вв., за которой укрепился термин “раннеславянской”, и, наконец, все это покрывается слоями культуры Древней Руси XI–XII веков»[681].
В наборе этнокомпонентов, перечисленных Мавродиным, вызывает вопросы не иранский (близкородственные скифы и сарматы) или фракийский (близкородственные фракийцы и гето-даки), а только кельтский компонент. Но поскольку кельты, по-видимому, проходили некогда с севера Европы через Русскую равнину на запад, как и иранцы на юг, наличие здесь некоторого шлейфа вполне вероятно. Оно отчасти также подтверждается топонимикой.
Таковы были анты этнически, генетически. Но не таковы были склавины (славяне верховьев Днепра, Волги, Оки, Западной Двины и Приильменья), в этногенезе которых не было ни скифов и сарматов, ни гетов, даков и фракийцев, а были с начала I тысячелетия, главным образом, протославянские, но также и широко рассыпанные по лесной зоне, хотя и крайне малочисленные, протофинские, протобалтские и, возможно, кельтские племена охотников и рыболовов, создателей простенькой культуры «ямочно-гребенчатой керамики». А также безымянные праевропейцы, доиндоевропейцы-ностратики, в которых следует видеть в той же мере протофиннов или протолитовцев, в какой и протославян.
Впрочем, судя по размерам городищ, среди которых максимальным считается 70 х 50 м2, речь следует вести не о племенах, а лишь о семьях и родах[682], во многих из которых дивергенция финнов и славян либо еще не произошла до конца, либо, напротив, уже сменилась своей диалектической противоположностью — реверсией единого праевропейского типа под видом ассимиляции. Ассимилировали, конечно, более многочисленные и культурные славяне — более отсталых и малочисленных финнов и литовцев, причем без их истребления и даже выселения. Финская топонимика — реликт той эпохи. При этом «племена северной лесной полосы искони были протославянскими», и «Припятская, Деснинская и Верхнеднепровская (главным образом западная ее часть) области были основными землями протославян»[683].
Процесс этой первичной ассимиляции в северной лесной зоне заканчивался, когда в VI веке значительная часть антов покинула свой исконный ареал и ушла на юг и восток искать счастья с ордами гуннов и аваров, чтобы затем раствориться, порой без следа, среди других народов. Еще часть ушла по найму служить в Византию — и тоже не вернулась. В образовавшуюся нишу хлынули с севера их дикие родственники, склавины. Благо политическое объединение с антами на почве сопротивления вначале готскому нашествию, а впоследствии аварскому каганату (т. н. Волынский союз) уже состоялось. Самостоятельная цивилизация антов, на пороге которой они уже стояли, в результате так и не сложилась. Культуре «полей погребальных урн» пришел конец. После 602 г. этноним «анты» в источниках не упоминается.
Объединение склавинов с антами вызвало, как это бывает в подобных случаях (объединение монголов с родственными чжурчженями в XII–XIII вв., русских с украинцами в 1654 г. и т. д.), прилив энтузиазма, «пассионарности», выразившийся в экспансионистских устремлениях. Славяне, теперь их так уже можно называть, дружно и фронтально двинулись на Дунай и «сели» там, как сообщает летописец. Не все, конечно, а лишь те, кто не предпочел остаться дома, но и этих было немало.
Однако в VII веке славян повыбили с Дуная болгары (тюрки из орд Аспаруха), а в IX веке еще и венгры (тоже тюрки, но другие). Из Центральной и Западной Европы, где славяне распространились, дойдя до Фульского монастыря, лесов Тюрингии, прирейнских земель и самой Дании, их по мере сил стали выдавливать германцы, начиная еще с готов, сильно подрезавших с запада и юга славянский ареал.
Южные, центральноевропейские и западные славяне не могли больше вести экспансию на юг и запад, перед ними встала другая задача: сопротивляться захвату их земель и последующему подчинению, порабощению и ассимиляции. Для них начались долгие века упорной борьбы (с переменным успехом) за выживание, самотождественность и т. д. Многие славянские племена и даже народы так и сгинули в этой борьбе. Отступать/наступать на восток они тоже не очень-то могли: для этого пришлось бы вести войну на два фронта: с германскими, к примеру, захватчиками и восточнославянскими автохтонами, впоследствии русскими. Впрочем, полякам уже с Х века, а в дальнейшем и литовцам этой участи избежать не удалось.
Восточным славянам, неуклонно растущим в числе, путь на запад оказался закрыт по той же причине. В результате они двигались по пути наименьшего сопротивления — все дальше и дальше на восток (лишь много позже, при Олеге, Игоре, Святославе и Владимире — также и на юг). Двигались всем долготным фронтом, сохраняя при этом те этногенетические особенности своих популяций (племен, попросту), которые сложились со времен склавинов и антов. Продвигаясь с запада на восток, племена тянули за собой генетический шлейф в том же, естественно, направлении (142). Отсюда именно широтная изменчивость как основная.
Сказанное объясняет резкую специфику русского Юга, отчасти Центра, но не вполне объясняет, однако, резкую специфику русского Севера. Мало того, что он в принципе отличается в целом от Юга и Центра, но и еще: русские центрально-южные популяции более гомогенны, «тогда как северные популяции занимают каждая особое место» (290).
Возможно, это связано с приходом варягов-руси, но не только.
Во-вторых, данными Балановских подтверждается гипотеза профессора А.Г. Кузьмина о том, что в IX веке на Восточно-Европейскую равнину к летописным славянским племенам пришли совсем другие славяне: русы (русь), притом двумя потоками — с юго-запада и с северо-запада. Но те, что шли с юга, через Подунавье и Приднепровье, несли в себе иллирийский подмес[684], а те, что с севера, через Балтику, как Рюрик с присными, — были несколько сродни германцам и балтам. Поэтому недаром северяне по гаплогруппам резко отличаются от южан, но при этом близки европейцам. Как мы помним, генетические расстояния, скажем, пинежской популяции русских от немцев, поляков и литовцев минимальные.
По гипотезе Кузьмина, русы относятся к разряду не территориальных, как большинство летописных племен, а кровнородственных общин. В таковую общину невозможно войти со стороны иначе как в качестве раба; в этом секрет их несмешиваемости с местными субстратами, какими бы они ни были — не случайно генетическое расстояние тех же пенегов от соседних финских этносов максимальное. Но к славянам (не русам), жившим территориальными общинами, это не относится, поэтому смешанные популяции встречаются порой и на севере, и на юге, хотя и не определяют тут генофонд в целом, в отличие от центрально- и северо-восточных регионов Русской равнины.
Сказанное не только помогает понять причины резкой генетической оппозиции русского Севера и русского Юга, но и объясняет, как мне думается, наличие «южных» популяционных вкраплений на севере, о чем ниже.
В-третьих, исследование Балановских позволяет подтвердить еще одну неновую гипотезу, связанную с татаро-монгольским нашествием. Эта гипотеза развивалась благодаря трудам многих авторов, поэтому я ее вольно изложу в обобщенном виде.
Приход на Русь Батыя нанес самый страшный удар именно по Киеву, навсегда подведя черту под периодом его общерусского верховенства. Можно сказать, Киевская Русь кончилась в 1240 году. По свидетельству иностранцев, запустение киевского княжества непосредственно после падения Киева достигло таких степеней, что можно было сутки ехать — и не встретить ни одной живой души.
«Нашествие иноплеменных» — врагов, никогда ранее не виданных большинством русских, ярко инорасовых, инокультурных, владеющих непривычными видами вооружений и тактикой боевых действий[685], — производило впечатление совершенно эсхатологическое, апокалиптическое. Потрясенные до последних глубин души русские люди, кто не был убит или уведен в плен, бежали от этого внезапно обрушившегося невероятного кошмара куда глаза глядят.
Киев и его окрестности, как известно, были населены полянами. Но современные украинцы, как показали многочисленные и длительные исследования антропологов, не имеют с ними ничего общего, а являются потомками древлян, занявших освободившуюся от полян нишу[686]. Куда же именно переместились поляне?
Часть укрылась в донских плавнях, где жили бродники и берендеи, будущие участники украинского этногенеза. Часть окопалась за порогами на Днепре, на острове Хортица — это предки запорожских, впоследствии кубанских казаков. Часть разбежалась по другим княжествам и землям. Но были также весьма значительные группы беженцев, которых смертельный, нечеловеческий, мистический ужас перед непостижимыми «адскими» пришельцами гнал через всю Древнюю Русь — на край света. И загнал-таки туда в буквальном смысле слова: на край суши, к самому Ледовитому океану, на берега Белого и Баренцева морей. Где их потомки до сих пор и живут вполне компактно, выделяясь, как нам это показали Балановские, среди окрестных популяций, как нерусских, так и русских.
Выделяются они не только биологически, но, как это давно было замечено филологами, в первую очередь тем, что сохранили богатый фольклор Древней Руси. А что особенно важно и показательно — былины т. н. Киевского цикла, связанные именно с киевскими персонажами, начиная с Владимира «Красно Солнышко». Надо заметить, что в целом Русский Север колонизирован поморами, выходцами из Новгородчины. Но Новгород к 1240 году уже давно тягался с Киевом, кичился своей автономностью и не имел никаких причин ни симпатизировать героям и символам киевского фольклора, ни сохранять его в такой удивительной полноте и чистоте. Так хранят только святыни — матушкино благословение, горстку родимой земли, священные книги рода и т. п. Особенно это свойственно эмигрантам, тоскующим по родине и вынужденным на чужбине бороться за сохранение своей идентичности. А уж киевлянам, выросшим в традициях кровнородственной общины полян и русов, как раз такое отношение должно было быть свойственно по определению.
Поэтому не удивительно, что именно на Мезени, Печоре и в других местах Русского Севера, где и были записаны киевские былины, Балановскими выделены особые популяции, антропологически и генетические отличные от соседей. То же касается и особенных русских популяций, обнаружившихся в Вятской области и на Кубани. Я не могу трактовать этот факт иначе, как наследие древних «протуберанцев» — человеческих масс, исторгнутых Батыем из бьющейся в смертных конвульсиях Киевщины.
До татарского нашествия в Древней Руси практически не было славянской миграции с юга на север, если не считать отдельных проникновений антов в земли склавинов. Была в далеких V–VII вв. миграция с севера на юг и юго-запад, затем с запада — на восток, а с начала XIII в. с юго-запада (Киев) на северо-восток (Ростов, Владимир, Вологда). В целом же миграция была долготная, а не широтная. Вместе с разными славянскими племенами с запада на восток двигались их генетические и антропологические особенности — вдоль параллелей, а не меридианов. И только однажды в результате нашествия Батыя те самые южнорусские протуберанцы взметнулись и осели по самым дальним краям тогдашней русской ойкумены — на севере, в Поморье, и на северо-востоке — вокруг Вятки. Дальше русским людям бежать было некуда: никакая нерусь их не звала и не ждала.
В этом, по-видимому, немаловажная причина, почему «на севере различия между популяциями намного выше», чем между центром и югом (161). К примеру, есть на Печоре отдельная популяция, где живут высокие, темноглазые и темноволосые русские с густой бородой. Как мы знаем, эти признаки характерны для юга России. Можно думать, перед нами как раз те самые потомки беженцев с Киевщины XIII века. Именно этот осколок дотатарской и даже, возможно, антской южной Руси и хранит ее генофонд. Такими были русские киевляне до прихода татар. Они принесли на побережье Белого и Баренцова морей, на Кольский полуостров, в низовья Мезени и Печоры и т. д. не только аллель НР*1 (99), но и былины киевского цикла.
Татарским нашествием можно объяснить еще одну генную аномалию. В книге Балановских содержатся также очень важные сведения о вятичах и — как ни странно — об их генетическом подобии на Печоре, на Кольском полуострове и на Кубани. Карты распространения антропологических маркеров, карты генетических расстояний от народов разных семей, а самое главное — от русских популяций (карта 8.3.5) указывают на эту близость. Последняя карта вполне наглядно показывает: и на Кубани, и в Вятке — люди одной породы, в которой мне видятся русские недобитки, убежавшие от смертоносных татар.
Что до Кубани, тут все более-менее ясно: сюда Екатерина Вторая переселила запорожских казаков, чье историческое бытие началось с повального бегства полян из-под Киева за днепровские пороги, на Хортицу. В результате переселения возникло 40 кубанских казачьих станиц, из которых 38 получили старые наименования куреней Запорожской Сечи. У них киевский фольклор, кстати, не сохранился: его вытеснил напрочь собственно запорожский, казачий фольклор вновь создавшегося субэтноса[687].
С вятской популяцией сложнее. Изначально вятичи как племя не должны были бы генетически и антропологически сильно отличаться от кривичей или северян, но… возникли беженцы с Киевщины. Догадаться об этом позволяет такой исторический эпизод, как появление на Руси с XIV в. т. н. ушкуйников, своими набегами немало досаждавших Орде и даже грабивших Сарай и уводивших татар в полон. Чем, собственно, они и знамениты.
Долгое время ушкуйников считали новгородцами, но коренные новгородцы вряд ли могли ими быть. У новгородцев было свое, столетиями c IX века выверенное направление экспансии: Поморье вплоть до Урала. Зачем им было творить набеги на Орду — за семь верст киселя хлебать, себе беду добывать, дергать тигра за усы, сочинять сложные экспедиции без гарантии успеха? Новгородцы уже с XIII века вообще предпочитали торговать, а не воевать, тем более с сильнейшим противником.
Другое дело киевские беженцы-поляне, которым терять было нечего, которых Север не манил (он и не мог манить южан: туда бежали уж совсем отчаявшиеся, сломя голову летевшие подальше от татар), которых распирала жажда возмездия и которые вовсе не были на новгородчине желанными гостями. Кстати, именно в этом одна из причин, почему нынешние насельники Колы и Печоры не задержались в свое время на хорошо обжитых территориях: новгородцы просто спровадили их куда подальше. Пустили сирот Христа ради в дальний, темный и холодный угол своих владений, за Полярный круг.
Видимо, вначале киевские беженцы все подались на Новгородчину (о чем, кстати, свидетельствует там достаточно широкий разброс мест, где записан киевский фольклор). Но новгородцы, по идее, не должны были охотно пускать беженцев, конкурентов, в свои угодья, в Поморье, а тех, что все же пустили, старались потом, конечно же, выдавить. Куда? Туда, куда сами не стремились: в Заполярье и — на восточную границу русской ойкумены.
Именно там и именно выходцами с Новгородчины (но не самими новгородцами) и был заложен в 1374 году город Хлынов, он же позднейшая Вятка, которая в те времена была самой далекой окраиной, мало населенной людьми, форпостом русской экспансии. Этим она могла быть привлекательна только для людей, которые уже все потеряли и должны были начинать с нуля. А такими, в первую очередь, были беженцы из Киева и их ближайшие потомки. Вот они и двинулись туда, чтобы удобней творить набеги на Орду по водным артериям. Жаждавшие реванша, мести татарам, они-то и стали ушкуйниками, создав для себя Вятскую вечевую республику, сродни Запорожской сечи, созданной их единокровными братьями на Хортице.
С тех пор именно вятские, как известно, а вовсе не новгородские ушкуйники не раз тревожили Орду, а в 1471 году взяли столицу Золотой Орды Сарай: «Идоша Вятчане Камою на низъ и въ Волгоу в соудехъ и шедше взяша градъ царевъ Сарай на Волзе и множество Татаръ изсекоша, жены ихъ и дети в полонъ поимаша и множество полоноу вземше, возвратишяся»[688]. Так осуществилось сжигавшее потомков киевлян желание преодолеть свой давний ужас и свести счеты с потомками батыевой орды.
Именно и только так можно правдоподобно объяснить генетическую близость вятской русской популяции — к русским Печоры, Колы и т. п., с одной стороны, а с другой — близость к казакам Кубани, то есть к запорожцам, которые в основе своей — те же недобитые поляне-киевляне, только осевшие на Хортице, а не двинувшиеся на Север[689].
В контексте указанных трех исторических обстоятельств становится более понятна не только неоднородность генофонда по линии запад-восток, но и еще более выраженная межпопуляционная изменчивость по линии север-юг. Это не значит, что не было и других воздействий, но основные в обозримом прошлом, думается, учтены.
Что же можно сказать в заключение?
Авторы либо уходят от создания своей версии причин русской изменчивости, либо прибегают к довольно экзотическим объяснениям, например: «Многие миграции из внутренних районов Азии на территорию Восточной Европы шли по степной полосе и связаны именно с юго-востоком Европы (от Южного Урала до Северного Причерноморья). Представляется вполне вероятным, что эти миграции различных степных народов, направлявшихся примерно по одному маршруту — по степной зоне Евразии — в течение многих столетий (от гуннов в IVвеке до калмыков в XVII) оказали значительное влияние на восточноевропейский генофонд. Можно предположить, что именно влияние степных народов (главным образом алтайской семьи) и сформировало тренд изменчивости генофонда с юга и юго-востока» (227).
Однако, ими же с блеском доказанное отсутствие азиатской, монголоидной составляющей в русском генофонде противоречит такому предположению. Вообще, объяснять гетерогенность и изменчивость этноса проходившими через него потоками военной миграции — не кажется верным. Военным в состоянии похода и даже постоя некогда особенно смешиваться с местными. И судьба бастардов по меньшей мере проблематична. К примеру, уж кто только не проходил через белорусов! Поляки, немцы, шведы, французы… А они показательно гомогенны!
Балановские и сами себя поправляют, но неудачно и даже, пардон, антинаучно: «Поскольку выявляемая тенденция близка к широтной изменчивости… нельзя исключать возможность ее связи с климатическими параметрами… Возможно, отражает адаптацию генофонда к различным условия среды».
О том, что наследственные качества не адаптогенны, знает каждый школьник.
Оба объяснения никуда не годятся.
Выше я попытался предложить свое, возможно, читатель его забракует.
Так или иначе, но общий вывод приходится делать такой: славянский субстрат, послуживший впоследствии базой русскости (о чем говорит наша близость к белорусам и украинцам), был широтно очень неоднороден: склавины и анты, славяне и русы, автохтонные славянские племена с их дивергенцией… Широтное разделение проторусских славян в свете всего этого перестает удивлять. Мы видим, в частности, что разделение славян на северных и южных было изначальным, врожденным уже на указанном уровне.
А вот разделение на восточных и западных — приобретенным, полученным в ходе славянорусской экспансии на Восток. Это своего рода плата за территории.
Одна неоднородность наложилась на другую… Вот мы и не можем никак пробиться к национальному единству, бьемся русский с русским хуже, чем с общим лютым ворогом. Как невесело шутил Артемий Волынский незадолго до казни, «мы, русские, друг друга поедом едим и тем сыты бываем»…
«Земля наша обильна, порядка в ней лишь нет», — посмеиваясь, писал А.К. Толстой на тему хрестоматийной летописной фразы. Так откуда же быть порядку, если о нем одновременно взывало два славянских и три финских племени? Такая неоднородность, заложенная в фундамент нациестроительства, и не даст никогда никакого порядка.
Мы завидуем странам Запада, народы которых умеют устраивать свои дела ладком, умеют вырабатывать тот самый «общественный договор», который никогда не давался и не дается нам в принципе.
Так что же вы хотите! Там — гомогенные народы, живущие с чувством своего единства, а у нас — гетерогенный.
В кои-то веки, однажды в нашей истории, в 1613 году русские договорились между собой ладком, избрали себе всем угодного царя. И то после ужасной Смуты. Но что потом? Зря ли XVII век прозвали «бунташным»?
Нам есть о чем задуматься и в каком направлении работать над своим дальнейшим биологическим развитием.
Впрочем, Балановские рекомендуют совсем иное.
ЧТО ЗНАЧИТ БЫТЬ РУССКИМ
В начале разбора я предложил как контроверзу, навеянную книгой Балановских, но не солидарную ей, формулу русскости: русский народ — это сложносоставной европеоидный этнос, имеющий славянскую генетическую основу от летописных племен и говорящий по-русски. Попробую разъяснить ее, опираясь уже, однако, на данные книги.
Чтобы эта формула стали понятной и действенной, нужно разобраться, что есть славянская генетическая основа летописных племен. Откуда взялись славяне и что собой представляют биологически.
«Во мнозех же временах сели суть Словене по Дунаеви, где есть ныне Угорьска земля и Болгарьска. И от тех Словен разидошася по земле и прозвашася имены своими, где седше, на котором месте», — гласит источник: русская летопись.
Увы, она не раскрывает секретов этногенеза славян. Скорее, наоборот, запутывает нас. Ибо на Дунае славянские племена «сели» довольно поздно, в VI–VII веках, явившись туда уже законченными славянами (о чем свидетельствуют, в частности, этнонимы популяций-дублетов, именно тогда образовавшихся в Центральной и Южной Европе и сохраняющихся там доныне: дулебы, северяне, кривичи). Откуда они пришли на Дунай, где эпицентр их этногенеза?
Для ответа на этот вопрос проведем блиц-экскурс в историю в свете фактов, опубликованных в разбираемой книге.
Балановские в очередной раз противоречат себе, утверждая, что не существует ни славянских, ни русских генов. Наряду с этим они же пишут о том, что однажды за всю историю человечества произошли некие мутации, отразившиеся в мтДНК, «и поэтому все люди, имеющие данную мутацию, являются между собой более или менее близкими родственниками по материнской линии». Есть ли у всех русских эта мутация или нет? Все ли русские — родственники? Прямого ответа на этот важнейший вопрос в книге, конечно, нет. Но есть не менее важное утверждение: «датировки мтДНК восточных славян составляют 30 тысяч лет» (139).
Это сведения первостепенной важности.
Они означают, что славяне могли возникнуть уже тогда (м.б. и позже, «а когда именно — по-прежнему неизвестно»): предпосылка к этому налицо. Генетическое своеобразие некоей общности протославян (семья? род? племя?), передаваемое по материнской линии, уже сложилось 30 тыс. л.н.!
Кроманьонско-европеоидному древу примерно 50 тыс. лет (не менее). Около 20 тыс. лет оно стояло, время от времени выбрасывая ростки разных веток-этносов. Одни ветки захирели, исчезли, привились на другое дерево (синантропо-монголоидное, неандертальско-негроидное), другие дожили до наших дней. Но вот, 30 тыс.л.н. оно выбросило, наконец, славянский росток, которому суждено было уцелеть. В течение 30 тыс. лет славяне развивались, росли, дробились, пускали, в свою очередь, свои ростки, судьбы которых также сложились по-разному.
Важнейший вопрос: где это произошло?
Ответа авторы не дают (да и вопрос такой не ставят), но он в их книге существует объективно. Его дает археология, позволяющая, во-первых, увязывать памятники той или иной культуры с определенной расой, определенным этносом, а во-вторых — четко их локализовать и датировать. Именно этим проверенным и надежным путем шли Балановские, определяя границы европейского и азиатского генофонда на разных этапах верхнего палеолита (см. главку «Генофонд и культура»). Судя по предложенными ими картам, рождение славянской мтДНК не могло произойти нигде, кроме как на пространстве Европы. Ибо здесь не только проходил расогенез европеоида вообще, но и явно находился эпицентр этого расогенеза. Это важный вывод, но он взывает к конкретизации: где именно в Европе это произошло.
Что ж, для ответа на данный вопрос, надо экстраполировать тот же метод, хорошо себя зарекомендовавший, на более поздние времена. Что и было в свое время блестяще выполнено многими учеными, исследовавшими бесчисленные памятники культуры, сохранившиеся в земле.
Основной их вывод (повторю его еще раз) состоит в том, что славяне первоначально сложились как этнос в начале I тысячелетия н. э. «на огромной территории от Левобережья Среднего Днепра до Эльбы, от Померании, Лужиц и Бреста до Закарпатья, Приднестровья и Нижнего Днепра». Что проявилось и сохранилось до наших дней в виде единой на этом пространстве культуры «полей погребальных урн». А также отчасти в «языке земли» — топонимике. Хотя второй критерий менее надежен и носит вспомогательный характер, поскольку те или иные географические называния не обязательно давались этносом, доминирующим в ареале. И вообще, глоттогенез порой помогает нам разобраться в этногенезе, а порой может и помешать, но в любом случае не может его собой подменить.
Итак, прошло примерно 28 тысяч лет, прежде чем биологическая предпосылка славянского этноса материализовалась в отчетливо выраженную славянскую этничность. Весь этот процесс ни на одном из своих этапов не выходил за географические рамки Европы. Об этом, опять же, свидетельствует археология, выявляющая генезис тех элементов, из которых складывалась вышеупомянутая культура (см. предыдущую главку) и которые по отношению к ней выступают как первоначальные.
Первоначальная форма существования славян, после того, как неизбежный процесс дивергенции разложил посткроманьонскую ностратическую общность на индевропейские этносы[690], — славянские роды и племена. Ряд из них принял участие в собственно русском этногенезе. Это, с одной стороны, потомки антов, а с другой — племена, которые мы называем летописными.
Процессы как славянского, так и русского этногенеза происходили не без участия иноэтнических субстратов, в первую очередь — финского (на востоке, отчасти на севере и в центре Русской равнины), литовского (в центре и на западе), иранского и фракийского (на юге). Нужно правильно понимать сущность и масштабы этого участия. На мой взгляд, Балановские искусственно гипертрофировали его до невозможности, объявив финский субстрат чуть ли не конституирующим элементом русскости. Хотя наличие его в русском генофонде на севере просматривается лишь фрагментарно, а на западе и юге и вовсе отсутствует.
Противореча основному пафосу своей книги, Балановские сами же признают: «Однако это направление «запад<=>восток» так и не стало главным сценарием русского генофонда, не сумело превозмочь различия между севером и югом… В других главах… мы видели, что генофонд Русского Севера нельзя рассматривать только как наследство от финно-угров: он часто тяготеет к западным территориям, и скорее всего, к самому древнему палеоевропейскому пласту генофонда Европы» (288).
Нужно правильно понимать сказанное: палеоевропейский пласт являлся в той же мере протофинским или протолитовским, в какой и протославянским. Это во-первых. А во-вторых, судя по археологическим данным, на территориях, предназначенных историей к ославяниванию, финский субстрат существовал по большей части в виде небольших родов (даже не племен, не то что народов), редко распределенных по берегам водоемов и далеко отстоящих друг от друга. Оставив свой след в славянском генофонде, они не сделали его качественно иным, неславянским; субстрат растворился в суперстрате.
К сожалению, произвольное ограничение якобы «исконного» ареала исследования не позволило включить в анализ многие действительно исконные земли русского генофонда, где обитали летописные племена, чей генофонд также был для нас определяющим: дреговичи, уличи, тиверцы, радимичи, хорваты, дулебы (волыняне). В этом мне видится одна из главных причин искажения общей картины, нарушения истинных пропорций, позволившего так преувеличить роль финского субстрата, как это сделали авторы.
Помимо всем понятных негативных интеллектуально-нравственных последствий этого, есть еще один момент, на котором следует остановиться. Дело в том, что любая изменчивость может (а значит должна) быть градуирована, но для этого должна быть точка отсчета, в нашем случае — эталон русскости. В том ареале, который отвели себе для обработки авторы, они его не искали. Зато нашли в непосредственно граничащей с ним близи: это белорусский этнос.
Балановские формулируют это наблюдение так: «Если те же самые карты классических маркеров рассмотреть с точки зрения карты расстояний от русских, то мы увидим, что белорусы куда более похожи на русских, чем многие русские!.. Самый тонко дифференцирующий генетический маркер — гаплогруппы Y-хромосомы — показал удивительное сходство генофондов белорусов, поляков и западных русских. По этому сверхчувствительному маркеру своеобразие белорусского генофонда не обнаруживается!» (301).
Авторы невольно признаются здесь в том, в чем отказались признаться формально: генетический образец русскости на деле имеется, и белорусы соответствуют ему более чем кто-либо другой. Это еще раз говорит о том, что эталоном, точкой отсчета следовало брать не центральные или восточные, сильно микшированные, а западные, практически чистые популяции русских. А также о том, что авторы совершили стратегическую ошибку, очертив ареал русского генофонда на западе — границами нынешней кургузой России, во-первых, а во-вторых, включив в эти границы на востоке популяции не только финноизированных славян, но и, вероятно, славянизированных финнов.
Отсюда, от принципиального нежелания признать объективность эталона, самими же и установленного, — такие провокативные, отбрасывающие длинную и мрачную политическую тень тезисы Балановских, как, например: объективно-де русских нет, есть лишь такое условное название; русские-де — сложный этнический микст; финские народы ближе-де нам генетически, чем западные славяне; принадлежность к русскому (и любому другому) этносу определяется не биологически, а самосознанием человека; лингвистические признаки + географические признаки = сущность этноса[691]… и т. д. Эти и подобные им тезисы явно нуждаются в тщательной перепроверке с совсем иных идейных и методологических исходных позиций. Вопрос об исконно русском триединстве великороссов, малороссов и белорусов также явно нуждается в новом позитивном изложении, с учетом вновь полученных аргументов от генетики.
Русские поверх всех и всяческих границ: так следовало бы ставить проблему.
Условно русские в искусственно очерченных границах: так поставили проблему авторы. А жаль.
Грядущим исследователям придется, во-первых, максимально освоить и осмыслить пионерский труд Балановских, но во-вторых — продолжить и углубить исследование с учетом возникших у авторов проблем.
Прояснив для себя тезис о бесспорно славянской основе русского народа, проясним также и тезис о его сложносоставной природе.
Что собой представляли славяне, сложившиеся к VI–IX вв. на Восточно-Европейской равнине? Весьма гетерогенный контингент, о чем говорилось в главке «Русская изменивость». Изначально достаточно разные, они двигались, в основном, с запада на восток, и каждое племя тянуло за собой «затяжку»: шлейф своих — и только своих — признаков. Вятичи — своих, кривичи — своих и т. д. Отсюда, в том числе, широтное изменение значений главных компонент генофонда.
Двигались, видимо, не все и не все время. Оставались более-менее на своих местах балтийские славяне, а также лютичи, бодричи, пруссы, ляхи, уличи, тиверцы, хорваты, дулебы и др., не пошедшие дальше на восток. Больше продвинулись поляне, древляне, северяне, радимичи, дреговичи, но и они не дошли до областей плотного проживания финнов, осели там, где показалось хорошо, а дальше не пошли. Непрерывно двигались только словене, кривичи и вятичи. На полпути они встретили финские роды и племена — и началась активная метисация, более-менее мирная, судя по финскому эпосу, не отразившему никакой войны наших народов[692].
В итоге финский субстрат (в том числе уже давно смикшированные народы финно-монголоидного происхождения) оставил на пути этих племен всевозрастающий след с запада на восток вплоть до Урала. Всевозрастающий, но далеко не все определяющий.
Да, мы сложносоставной микст, причем древнейший, с индоевропейских времен. Но — слитный: микст, давным-давно сложившийся как целое, как единая данность — совокупность славянских племен.
Русскими же славянские племена стали, будучи объединены властью русов, руси. Тысяча лет нивелировки и взаимных миграций, иногда вынужденных властью, — вот наш путь этногенеза. Осознанная централизованная политика единения, а не стихийная метисация с финнами лежит в его основе. Благо язык оставался все время общим, хотя и подразделенным на северные и южные диалекты.
Политика успешная: ведь ни в субэтносах русского народа, ни в отдельных частях этих субэтносов вплоть до ХХ века не вспыхнули самостоятельные этногенетические процессы. Вначале их гасила инерция движения, экстенсивного развития, миграции на восток: субэтносы просто не успевали концентрироваться. Впоследствии этому препятствовала объединительная политика киевских, а пуще того — московских князей и царей, использовавших, в том числе, массовое переселение подданных (например, новгородцев, псковичей и смолян — в Подмосковье и наоборот, подмосковных — в Новгород, Псков и Смоленск). Что и дало в итоге возможность на всей этой территории образоваться не многим народам типа курян, вятичей, москвичей, смолян, новгородцев и т. д., а одному народу: русскому.
Хотя в ХХ веке от нас удалось отколоть украинцев и уже почти — белорусов, все же тысячу лет это единство, пусть с перерывом, но сохранялось.
Все познается в сравнении. Вот, также сложносоставные англичане (посчитанные без валлийцев и шотландцев) тоже сумели стать единым цельным микстом после гражданской войны Алой и Белой Розы, примерно когда и мы. И этот кельтско-германский микст оказался на поверку генетически весьма гомогенным. Германцы, пожалуй, микшировались на востоке со славянами не меньше, чем мы — с финнами, и их смешение окончилось гораздо позже, а местами (в области лужичан) и вовсе не закончилось. Но и германо-славянский микст не сильно повлиял на их гомогенность. Итак, по своей гетерогенности славяно-финский микст априори не может значительно превосходить кельтско-германский, а тем более германо-славянский микст. Уверенно: не в нем причина нашей повышенной, по сравнению с англичанами и немцами, гетерогенности.
А вот французы, к примеру, — микст, который цельным так и не стал, а теперь уже и вряд ли когда-нибудь станет после чудовищных этнически чуждых вливаний. То же итальянцы, где иноэтнический сепаратизм северных провинций недаром растет с каждым годом. Некоторые финны (удмурты, мари, мордва) — тоже микст; еще более древний, чем мы, притом местами европеоидно-монголоидный с дотатарских времен, подразделенность их популяций бросается в глаза и даже отражена в этнонимах (мордва мокша и эрьзя, луговые и лесные черемисы и пр.).
На этом фоне наша русская гетерогенность, искусственно, на мой взгляд, преувеличенная Балановскими из-за неправильно очерченного ареала исследования, не вызывает на практике таких тревог о возможном распаде этничности, как французская или итальянская, вроде бы формально меньшая, чем у нас. Не говоря уж об американцах, которым только ленивый не пророчит развал по расово-этническим границам. Так что можно отчасти согласиться с Балановскими: «Говорить о некой исконной чистоте русского антропологического типа и исходной однородности русского генофонда — как, впрочем, и генофонда любого другого народа — не приходится» (48).
Да, русские в общем — не совсем чистые славяне (хотя чистые европеоиды) по меньшей мере с III–V вв., а то и с более ранних времен. Но в этом нет угрозы нашей этничности. Ведь главное: уже самое раннее с XII, а самое позднее с XIV века мы существуем как сложившееся единое этническое целое. Мы сложносоставной, но единый народ с общей (восточнославянской) биологической основой. И какой бы то ни было субстратный след в нашем генофонде уже давным-давно потерял для нас всякое значение, кроме чисто академического. Если, конечно, не пытаться его искусственно раздувать, преувеличивать и превращать в яблоко раздора. От чего, к сожалению, не свободна, на мой взгляд, книга Балановских.
РЕКОМЕНДАЦИИ
Полоний: Надлежит найти причину этого эффекта –
или дефекта, ибо сам эффект,
благодаря причине, дефективен.
Мы подошли к главному, ради чего книга если не пишется, то читается. К рекомендациям, логически вытекающим из констатаций. Констатации авторов далеко не всегда меня удовлетворяли, такое же отношение вызвали и рекомендации.
Но вначале необходимо сказать о той альтернативе, которую предлагает судьба народам, желающим жить. Эту альтернативу нам также дает книга Балановских: в ней приведено на выбор два примера, предельно красноречивых.
С одной стороны, ссылаясь на специальные исследования, авторы рассказывают нам о жуткой судьбе генофонда, некогда расположенного на территории современного Казахстана. Тот факт, что Балановские в своей манере принимают политические границы за расово-этнические, биологические, отчасти обесценивает вывод, но он все-таки слишком выразителен, чтобы не поразить наше воображение даже в таком виде.
Оказывается: 1500 и даже 1000 лет до н. э. на указанной территории монголоидного компонента в населении не было вообще, а был только 100-процентно европеоидный. Затем, 500 лет до н. э. монголоидный компонент появляется, но пока довольно скромно, в объеме 20 %. К концу I тысячелетия нашей эры европеоидный и монголоидный компоненты сравнялись: 50 на 50 %. А к 2000 году монголоидность выросла до 75 %. И это при том, что советская власть прирезала к Казахстану земли Южного Урала, населенные русским Семиреченским казачеством, которое никакого отношения к тем древним европеоидам и тому ареалу не имеет. С учетом этого факта можно смело сказать, что перед нами картина полной замены генофонда на некоей исторической территории.
Это — сокрушительная катастрофа неведомой нам части белой расы, растянувшаяся на 3500 лет и окончившаяся ее постепенной, но полной гибелью. Гибель происходила, возможно, незаметно для самих гибнущих. Незаметно — значит, «неопасно»? Нет, именно в этой постепенности, незаметности — главная угроза! Своего рода варка лягушек на медленном огне, как учат французские повара, чтобы те притерпелись поначалу и не повыпрыгивали. Обреченные представители исчезающей расы вряд ли даже понимали, что с ними происходит, и не пыталсь протестовать, сопротивляться своей судьбе.
С другой стороны, Балановские, также опираясь на специальные исследования, повествуют нам об удивительной судьбе народа шапсугов. Который, напротив, несмотря на крайне неблагоприятные, прямо убийственные исторические обстоятельства, никак не желает менять свое существо и уходить из жизни.
«Адыги-шапсуги — древнее население Северного Кавказа. Их сплошной ареал простирался от Кубани до Черного моря. Но их смела Кавказская война. К 1865 году все причерноморские аулы шапсугов были уничтожены, а прикубанские — переселены. Сейчас от них осталось два осколка: 5 тысяч человек в Прикубанье, и столько же — в предгорьях у Черного моря. Но они сохранили отражение разрушенного генофонда. У нас есть основания считать, что Прикубанье отражает прежнюю “Малую Шапсугию”, жившую к северу от Кавказского хребта. А в Причерноморье постепенно просачивались те, кто остался в живых из “Большой Шапсугии”. Они старались селиться именно в той долине, где испокон веков жили их предки. Они сохранили традиции брачной структуры. Подразделённая популяция вновь доказала нам свою необычайную устойчивость» (334).
Пара цифр для уточнения параметров катастрофы. «До присоединения к России Северо-Западный Кавказ населяли главным образом адыги (черкесы), которых насчитывалось более двадцати племен» общей численностью до 4 млн. человек. «Сокращение численности в результате военных действий было драматическим». От наиболее многочисленного племени шапсугов, насчитывавшего некогда более 300 тыс. чел., на сегодня осталось «лишь десять тысяч человек, и они не смешиваются с окружающим населением» (308). Шапсуги сократились вынужденно и радикально, но при этом так же радикально сохранились как отдельный этнос.
Перед нами — потрясающий и достойный присвоительного изучения пример этнического самосохранения в максимально неблагоприятных условиях. Но, простите, разве за счет подразделенности на две популяции? Никак нет. Ведь шапсуги брачуются только внутри той или популяции, и если одна из двух сохранившихся популяций вдруг исчезнет, шапсугский этнос, придерживаясь этой же практики, все-таки продолжит свое существование в лице второй, неподразделенной популяции. Это очевидно.
Секрет самосохранения явно не в подразделенности, а в чем-то ином. В чем? Балановские дают и другой ответ, на сей раз непротиворечивый, полностью соответствующий действительности, основанный на собственных, совместно с другими авторами, исследованиях. Для начала они констатируют: «Глубокое знание генеалогии позволило сделать шесть “временных срезов” фамильного состава популяций, то есть реконструировать генофонд населения на одно, два, три, четыре, пять и шесть поколений назад». И вот закономерный главный вывод:
«В результате такой реконструкции показана высочайшая устойчивость популяции: благодаря сохранению брачных традиций, она сохранила популяционную структуру вопреки переселениям и катастрофическому сокращению численности популяции в результате Кавказской войны» (334).
«Небольшая группа (причерноморские шапсуги) проживает среди массы пришлого населения на побережье Черного моря (от Туапсе до Сочи). Но даже в условиях огромного миграционного давления курортной зоны шапсуги сохраняют давние брачные традиции — подавляющая часть браков заключается в пределах популяций шапсугов общей численностью всего лишь 5 тыс. человек» (330–331).
Иначе их бы давно не стало, как всем теперь уже ясно и понятно.
Ларчик открывается просто, а главное предсказуемо. Брачные традиции, строгая эндогамность, отказ от смешанных браков — вот истинная причина сохранения шапсугского этноса. А вовсе не его подразделенность.
Итак, перед нами две исторические модели, наглядное пособие для умеющих думать и желающих, чтобы русский народ жил не в жалких веках и не какие-то тысячу-полторы лет (отводимых выдумщиком Львом Гумилевым на его мифический этногенез), а многие тысячелетия, как живут народы-долгожители, народы-чемпионы.
В чем принципиальная разница двух моделей, о которых нам поведали Балановские?
У шапсугов — очевидная национальная трагедия. Огромная. Но не катастрофа! А в Казахстане все наоборот. Трагедия нисколько не меньшая, а катастрофа — полная, окончательная, но… неочевидная! Мы-то ведь сегодня думаем, что в Казахстане все так, как и надо, как и должно быть, потому что так, якобы, было всегда. Оказывается — вовсе нет, все совсем не так.
Какой же судьбы мы, русские, хотим для себя перед лицом сегодняшних угроз? Такой ли, какая постигла далеких во времени европеоидных насельников Казахстана? Балановские не видят в такой замене одной расы или одного этноса другими — ничего плохого, страшного. Поскольку для них, как мы уже знаем, этничность определяется самосознанием. Вот они и пишут на голубом глазу с наивным цинизмом:
«Если же при этом не меняется наше этническое самосознание, и мы называем свой народ прежним именем, но отождествляем свое “мы” с новым обликом и с новым генофондом, то, конечно же, как согласиться с тем, что “мы” исчезаем?» (310).
Подумаешь! Был один генофонд — стал другой. Был один облик — стал другой. Ну и что? Не страшно! Были русские светловолосыми и светлоглазыми европеоидами, а будут черноволосыми и черноглазыми тюркоидами, кавказоидами или вовсе раскосыми монголоидами — какая разница?! Если они по-прежнему будут считать и называть себя русскими, говорить по-русски…
Ну, уж нет! Если русские через сто лет будут на вид напоминать таджиков или дагестанцев, а называться по-прежнему станут русскими, то захотим ли мы сегодня обеспечивать будущую жизнь и благоденствие ТАКОГО потомства?
Я — точно нет.
Ничего ужасного, говорят нам балановские, ведь самосознание не страдает!
Но наплевать в данном случае на самосознание — ведь это не самосознание, а попросту очевидный самообман! Нечего ему потворствовать!
Греки — не эллины, итальянцы — не римляне, копты — не египтяне. Эти народы не стоят своих предков, не имеют права на их историю, на их культурное наследие и славу, не достойны их былого величия.
Итальянцам, правда, удалось завоевать собственную славу, благодаря писателям, поэтам, художникам, музыкантам, архитекторам, святым и преступникам. Но это их новая, а не римская слава. А вот грекам и коптам — нет, и уже не удастся никогда. Их причастность к великому прошлому — чистейшая фикция.
А что народ (как и человек) без прошлого? Голь перекатная, никтожество…
Балановские лукаво подначивают нас: генофонды-де «нельзя сравнивать в понятиях “хуже — лучше”». Допустим на мгновение, что это так. Но их, однако, можно сравнивать в понятих «свой — чужой». А «свой», как учат нас в один голос три науки — этология, психология и история, всегда негласно означает «лучший».
Теоретически можно допустить, что на нынешней территории России станет под именем «русских» проживать некий народ, в генофонде которого будут, как воробьи по конюшне, летать остатки наших русских генов. Но мне безразлична судьба такой страны и такого народа. Такие «мы» — это уже не «мы». Это четко и однозначно чужие. Ради них я палец о палец не ударю. Их будущее мне просто не интересно, не важно.
Вот я и спрашиваю себя, что лучше избрать, как распорядиться жизнью своих детей, внуков и правнуков: как древние белые насельники казахских земель — или как шапсуги?
Не может быть двух мнений: как шапсуги! Что для живущих на свете может быть важнее, чем быть самим собой, в том числе этнически?
Да, я предпочитаю судьбу шапсугов: пусть нас останется сто или пятьдесят миллионов, пусть даже не миллионов, а тысяч, но пусть это будут элитные, породистые русские, сохранившие право на свою историю и культуру, на славу предков и имя потомков, на славное будущее, достойное такого генофонда. А с ними право на мою любовь, интерес и заботу.
Поэтому все мои дети — три сына и три дочери — всегда, с младых ногтей знали: если свяжут свою жизнь с нерусским супругом, придется забыть дорогу в отчий дом. Такой брак я не благословлю, и внуков таких не приму. Думаю, у шапсугов с этим так же строго.
А вот Балановские нет-нет — да и склоняют нас к противоположному выводу. Причем в своей обычной лукавой манере, играя противоречивыми высказываниями, поддакивая вашим и нашим, например: «Забота о “чистоте” русского генофонда обрекла бы его на вымирание. Но и забота о его слиянии со всеми генофондами — обрекла бы его на исчезновение» (316).
Или так: «Для структуры генофонда самая близкая опасность — это исчезнуть, стереться, нивелироваться в результате смешений с соседними народами или смешений региональных групп внутри народа». Но тут же: «Не стоит, конечно же, опасаться смешений — ни один генофонд не может жить без них. Межэтнические и межпопуляционные контакты, браки, смешения — это необходимое, извечное свойство человечества».
Они пугают нас: «Если, к примеру, все русское население съедется в Москву и образует единую гомогенную популяцию — структура русского генофонда исчезнет» (311). Страшно, не правда ли?
Вот и понимайте, как хотите: «Стой там, иди сюда». Кого авторы хотят обмануть? Политкорректную цензуру? Собственных внутренних цензоров? Нас, читателей?
Однако нас-то, после чтения их книги, уже не обманешь. Ибо мы повидали и хорошо представляем себе как гомогенных англичан, так и заботящихся о чистоте своего генофонда шапсугов. И знаем, что правда на их стороне: вполне достойные примеры. Так что Балановские нас пугают, а нам — не страшно! И вот почему.
Во-первых, мы видели воочию: максимальная гомогенность не мешает некоторым народам — максимально процветать, в то время как максимальная гетерогенность не мешает другим народам — прозябать. Увиденное и понятое нами противоречит тезису Балановских. Гомогенизация, судя по достигнутым разными народами результатам, — это очень хорошо, а вовсе не плохо. Гомогенность этносов коррелирует с их успешностью, достижительностью, развитостью и устремленностью к прогрессу. Такой вывод позволяет сделать таблица Балановских. Гомогенность — залог национального единства и национальной силы, ее синоним. К ней необходимо стремиться. Лучше быть, как англичане или шведы, чем как тофалары и нанайцы.
Во-вторых, межпопуляционная изменчивость, гетерогенность русского народа уже сегодня настолько значительна, по данным Балановских, что ему не грозит опасность исчезновения или вырождения, даже если браки будут происходить 100-процентно между русскими из разных популяций. Как не исчезают и не вырождаются шапсуги, брачующиеся уже даже не между двумя популяциями, а раздельно внутри той и другой сравнительно небольшой популяции.
Балановские сами же нас во всем этом настолько убедили, что теперь бесполезно переубеждать.
Важно отметить, что в понимании характера угроз и вызовов, обращенных сегодня к русскому народу, его будущему, мы с Балановскими сходимся в немногом, зато расходимся во многом. Нужно четко обозначить все позиции сходства и расхождения.
Какие вызовы и угрозы русскому генофонду согласны, а какие отказываются признать Балановские?
Для них, претендующих на олимпийское беспристрастие, существует только одно понимание деградации: это «разрушение структуры генофонда» — и только (306). Неважно, какие свойства и признаки стоят за этой структурой, в чем и как проявляются входящие в нее гены. Важно сохранить, а точнее — законсервировать именно ее, как она есть.
Зачем, для чего? Чтобы сохранить.
Такой вот чисто экологический и, я бы сказал, коллекционерский подход.
Другого ответа я не нашел. Другие ответы отмели и сами Балановские.
Например, они предположительно называют в числе угроз генофонду — усиление вероятности наследственных заболеваний и уменьшение численности популяции. Но тут же сами, на примере все тех же шапсугов, разбивают эти предположения, указывая, что ни численное снижение популяции — даже катастрофическое, на порядок и более, ни повышенный груз наследственных болезней и учащение случайного инбридинга (кровосмешения в результате близкородственного брака) — следствие малочисленности и изоляции популяции — не ведут к деградации структуры генофонда (308–309).
Балановские идут дальше, продолжая уже в резко полемическом тоне:
«Рассмотрим мнение, что русский генофонд “деградирует”, разрушается, исчезает», — предлагают они. Но затем огорошивают читателя: «В популяционной генетике практически нет критериев “деградации”… Рассуждения о “гибели русского генофонда” не находят обоснования в научных данных. Но поскольку эти рассуждения очень распространены в околонаучных кругах, а опасения основаны на современной демографической картине, мы решились предложить свои рецепты помощи генофонду. Не то чтобы мы считали, что без этого генофонд погибнет, отнюдь» (285–286).
Вот, значит, как. У нас, оказывается, все с генофондом благополучно. Утверждение явно провокативное, с которым я бы поспорил, ибо на мой взгляд, хоть критериев деградации у науки нет, сама-то деградация налицо и видна невооруженным глазом даже в общественном транспорте. Бывало, лет пятнадцать тому назад, возвращаясь из европейских столиц, катясь в московском метро и с удовольствием глядя по сторонам, я частенько думал: «Какой же мы все еще красивый народ!». В последнее время эта мысль приходит ко мне все реже с каждым разом.
Оглянемся. Уровень русской пассионарности предельно снижен. Участие русских национал-патриотов в политике ничтожно мало и весьма бессмысленно. Участие в научной жизни мира упало. В художественной — близко к нулю. Рождаемость низка. Красивые женщины перестают рожать, перспективные мужчины перестают заводить семьи, воспитывать детей; те и другие активно эмигрируют. Толпа на улицах, в метро, в транспорте заметно посерела, поубожела, стала физически хуже качеством, мельчает, хиреет, стареет. Растет на глазах доля неруси…
Это ли не деградация?! Параллель со всей белой расой не утешает, а еще больше удручает: петля кажется роковой, неотвратимой, хотя я упрямо верю, что это не так.
Балановские, между тем, предупреждая возможные возражения, наносят превентивный удар по позициям оппонентов. Они ратуют против «ненаучных гипотез», к которым относят:
1. Представление о захирении генофонда в связи с исчезновением (истреблением, эмиграции) биосоциальной элиты общества. Их аргумент: «Наука не делит генофонд на “лучшую” часть и часть “похуже”. Такое деление придумывает антинаука — расизм и евгеника» (304);
2. Представление о загрязнении, утрате идентичности и распаде генофонда вообще в результате наплыва иноэтничных иммигрантов, повышения доли смешанных браков, смешанного потомства. Их аргумент: «Интенсивные миграции — современная черта всего человечества, и опасность, которую они несут для русского генофонда, ничуть не больше, чем для множества иных народов по всему миру» (311);
3. Представление о том, что именно русский генофонд находится под угрозой в результате мощного притока чужой крови, обрушившегося на нас после Перестройки, от которого нас следует защитить. Их аргумент: «Русский генофонд (как и все другие генофонды!) всегда вбирал в себя многие потоки генов отовсюду. Мы так же, как и многие из читателей, знаем, что сейчас в русские села возрос приток населения из далеких окраин бывшего Союза. Останутся ли эти “пришлые” гены в русском генофонде или же вернутся в иные города и страны, решать не ученым, не политикам и не администраторам, а самому русскому генофонду — у него, право, большой опыт таких решений»[693] (313). Не надо вмешиваться в приток чужой крови, учат нас авторы, тут же разъясняя, что дотации на детей должны идти равно всем, независимо от этничности;
4. Представление о том, что русский народ как единственный государствообразующий (и, соответственно, русский генофонд) требует от властей России особого отношения, особого бережения. Их аргумент: «Русский генофонд не обладает никаким “приоритетом”» (314).
5. Представление о том, что генофонд народа напрямую связан с его культурой и традициями, и что эту связь следует укреплять и развивать. Их аргумент: «Может возникнуть вопрос — а раз генофонд не хранит в себе культуру и традиции народа, то стоит ли такой генофонд сохранять? Авторы будут считать свою задачу выполненной, если читатели заинтересуются этим вопросом. Понимание того, что сохранение генофонда и сохранение культуры — понятия, слабо связанные между собой, осознание того, что решать эти проблемы следует раздельно — уже половина пути к ответу на поставленный вопрос. Нам остается повторить, что не науке, а обществу решать, что заслуживает сохранения» (305). Авторы здесь уходят от прямого утверждения, но смысл ясен: сохранением генофонда культуре и традициям не поможешь. Так что и стараться не стоит. Такую подсказку дает нашему обществу наука в лице Балановских.
6. Само собой разумеется, что принципиально отрицая, отвергая, клеймя евгенику, Балановские даже не ставят вопрос о том, что генофонд можно не только консервировать, но и корректировать, выправлять, улучшать. Это, конечно, несколько странно с их стороны. Во-первых, потому, что евгеника — сестра генетики по судьбе: бурный расцвет в СССР в 1920-1930-е гг., а потом репрессивное уничтожение на корню. Клеймо «лженауки» было поставлено и на евгенику, и на генетику одними и теми же палачами по одним и тем же идеологическим причинам. То, что с этими палачами сегодня солидаризуется одна (спасшаяся) из двух заклейменных наук, вызывает недоумение. А во-вторых, потому, что у евгенической теории есть вполне успешное применение: селекционерская практика. Селекция — «дочь» евгеники; ее успех — критерий истинности «матери». Но для Балановских этот очевидный факт, наверное, чем-то неудобен.
Таковы шесть принципиальных установок, венчающих огромную, фундаментальную книгу Балановских. Есть два обстоятельства, не позволяющих отнестись к ним с доверием. Во-первых, противоречивость — едва ли не самое поразительное свойство книги — проявилось и в этой ее части, снабдив нас контраргументами, возможно, против воли авторов[694]. Во-вторых, у меня есть и собственные контраргументы.
Начну с контраргументов Балановских, потом перейду к своим.
Вот утверждение авторов, не менее принципиальное, чем все вышеприведенные: «Этнографы и антропологи знают: если в каком-нибудь этносе начинают устойчиво преобладать браки с пришельцами из иных народов, значит, дни этого этноса могут быть сочтены» (365).
Коротко и ясно. Если этнос хочет жить, следует всемерно избегать смешаных браков, по примеру шапсугов.
В другом месте Балановские, пусть несколько сквозь зубы, но так же четко выговорили: «Опасность первая: смешение популяций. Для структуры генофонда самая большая опасность — это исчезнуть, стереться, нивелироваться в результате смешений с соседними народами или смешений региональных групп внутри народа» (311). (Последняя идея непонятна: а что тут опасного? Пусть региональные группы русских как можно активнее смешиваются. Возрастет гомогенность нашего народа — и слава богу!)
К русским сказанное относится тем в большей мере, что мы весьма растянуты в пространстве, которое сводит нас со множеством этносов. Обширное наше расселение, если не контролировать смешанную брачность, чревато опасными последствиями. И на такую угрозу Балановские указывают тоже:
«Если группа людей, проживающая вне основного ареала, придерживается прежней брачной структуры, то изменений в популяции и ее генофонде просто не произошло. Неважно, где в тот или иной момент находится диаспора или колония — ее члены в этом случае все равно относятся к прежней популяции и участвуют в ее воспроизведении. Можно считать, что ее гены просто посланы “в командировку”. Иной случай, если брачная структура[695] резко меняется. Тогда… происходит формирование новой популяции с ее собственным ареалом. Останется ли эта дочерняя популяция в рамках прежнего “материнского” этноса, или станет частью “удочерившего” ее этноса, или же вообще станет со временем новым этносом — это дело не генетики, а истории и этнического самосознания» (330).
Из всего сказанного следует, повторюсь, чрезвычайная важность эндогамии для сохранения популяции, на чем настаивал еще предыдущий директор Института этнологии и антропологии РАН академик Ю.В. Бромлей[696].
Балановские даже конкретизируют угрозу, утверждая, что «главный тренд современного генофонда» — это расовое смешение в Сибири и на Дальнем Востоке» (246). Правда, эта волнующая мысль ничем не подтверждена, так что не вполне понятно, почему покорение Сибири для нас в плане сохранности генофонда опаснее, чем татарское иго. Возможно, напротив, имеется в виду китайская, корейская, японская экспансия. Но, главное, авторы признают: такая угроза есть в принципе, вопреки их установкам.
Впрочем, Балановские стараются и тут уйти от прямого разговора и дать лукавые или противоречивые рекомендации, например:
1. «Достаточно того, чтобы в пределах генофонда заключалась наибольшая часть браков» (316). Достаточно для чего? Чтобы превращение европеоидов в монголоидов, русских в нерусских было плавным, постепенным, как когда-то в Казахстане? Опять совет варить лягушек на медленном огне? И: «наибольшая» — это сколько? 50 % + 1? Да, примерно так и утверждают авторы:
2. «Это значит, что генофонду любого народа “дозволено” чуть ли не половину браков заключать с другими народами. И это не вредит ему — напротив, только это и помогает ему оставаться генофондом».
Как понимать этот парадокс: чтобы остаться самим собой, надо перестать быть самим собой? Крутовато в плане логики даже для даосов. Генофондом-то смешанный генофонд, конечно, останется, вот только чьим? Ясно, что не прежнего народа. Особенно, если в каждом поколении будет такой же подмес. Генетическая история Казахстана — живое (и, увы, мертвое) подтверждение, результат именно такого процесса, какой нам рекомендуют Балановские. Напоминание о том, чем подобное кончается. Даже если подмес будет расово близким, он станет уменьшать нашу гомогенность и увеличивать гетерогенность, структурно сдвигая русских в сторону отнюдь не англичан, а скорее тофаларов. Каковой вектор противопоказан этносам в принципе;
3. «Забота о “чистоте” русского народа обрекла бы его на вымирание».
Судьба шапсугов красноречиво свидетельствует об обратном.
Не найдя возможности примирить непримиримые подходы к решению судьбы русского генофонда, Балановские сочли за лучшее прибегнуть к мифу, записанному в XV веке Сигизмундом Герберштейном «о людях Лукоморья» (русских), о которых говорят, «будто каждый год… они умирают, а на следующую весну… оживают снова».
Но миф — это слабое утешение, вряд ли имеющее стратегическое значение для русских. Мечты и надежды разогревать не стоит. Успокоение фальшиво и вредно. Лучше разогреть тревогу и беспокойство, благо поводов хватает. Нельзя убивать своих же часовых, предупреждающих об опасности.
В качестве одного из таких часовых я хотел бы по пунктам возразить Балановским уже от себя лично.
1. Я не разделяю оценку евгеники как лженауки. Сколько мне известно, труд ее основоположника сэра Фрэнсиса Гальтона «Наследственность таланта» никем не опровергнут, не развенчан. Мощные аргументы в пользу евгеники дают как практика селекционерства, так и наблюдения этологов. Уверен, у евгеники большое будущее.
Так или иначе, я не могу считать, что систематическое и целенаправленное, в течение ста лет, уничтожение русской биосоциальной элиты не нанесло, якобы, ущерба генофонду русского народа, как уверяют нас Балановские. Странно, что для них — тайна за семью печатями то, что является азбучной истиной для любого растение- или животновода: от осинки не бывает апельсинки.
Бывали времена, когда принципы естественной селекции в русском народе отчасти нарушались (в крепостной России) или извращались (с 1917 вплоть до 1980-х). Конечно, и тогда социальная возгонка лучших представителей русской породы не прекращалась вовсе. Но их косили, как косой, войны, революции, репрессии, вымывала (и сейчас вымывает) эмиграция. Балановские уверяют нас, что генофонд при этом не страдал! Но вряд ли те, кто застал в живых интеллигенцию дореволюционной формации, с этим согласятся. Или те, кто хотя бы ознакомился с ней по книгам Рене Герра, посвященным русской интеллигенции в изгнании[697], и многим иным источникам. Это поистине была другая порода людей.
При советской власти путь наверх для рабочих и крестьян оказался широко распахнут, социальные лифты работали вовсю, как никогда ранее, и на какое-то время могло показаться, что сгинувшую часть именно русского генофонда (лучшую, что бы ни говорили Балановские) можно легко восстановить. Но не тут-то было! Двадцатилетие, промелькнувшее после распада СССР, ясно показало: интеллигенция у нас есть (и роль в ней недобитых родов доныне велика), а вот новая биосоциальная элита после 1917 года так и не выросла. Разгадка проста: генофонд, который кому-то кажется неистощимым, на деле вовсе не таков. Он раним, уязвим, нанесенный ему ущерб возмещается очень долго и трудно, многими поколениями. Генофонд можно и нужно лечить, применяя евгенику как теорию и селекцию как практику.
2. О том, что русский генофонд стремительно загрязняется, что его необходимо поддержать, сохранить, чтобы он не исчез, знают сегодня, наверное, все. И даже Балановские, считающие такой взгляд «ненаучным»[698]. Недаром они, как ни обставляли теоретическими загогулинами основной свой совет по сохранению русского генофонда, все же заключают: «Для целей сохранения русского генофонда желательно не допускать резкого сокращения той части населения, которая воспроизводит его структуру. Для этого достаточно повысить уровень рождаемости в пределах “исконного” русского ареала (Центральная Россия и Русский Север)». Как это сделать? Они предлагают очень важное решение: «дотация на генофонд» в малые города и села Центральной России и Русского Севера, поскольку «генетическую информацию о русском генофонде хранят лишь коренные сельские популяции “исконного” ареала»[699]. Авторы поясняют: «Среди сельского населения женщин в возрасте до 35 лет оказывается всего лишь 717 тысяч человек. Именно эта — столь малая — часть русского населения в основном и воспроизводит русский генофонд!» (312).
На первый взгляд, все верно. Но мы-то знаем, что дьявол сидит в деталях! Кто и кому будет распределять дотации? Такие же «консервисты», как сами Балановские, или евгенисты-селекционеры? А то и вовсе сторонники скорейшего смешения всех «генофондов ареала»? Улучшать, очищать русский генофонд возьмутся они — или всего лишь консервировать, а то и дальше загрязнять? Покатимся ли мы в результате в сторону англичан — или тофаларов?
И как отнесутся русские из других ареалов к такой избирательной поддержке? Это сработает на наше сплочение или на разобщение?
И как можно одновременно рекомендовать выплачивать такие же дотации — на «пришлые гены», то есть семьям, явившимся на наши земли «из далеких окраин бывшего Союза»? А генофонд-де потом сам «решит», оставлять ли в себе эти гены: у него-де есть «большой опыт», но нет и быть не может никакого «приоритета»…
Я уж не говорю о моей с Балановскими полной этической несовместимости в данном вопросе, но где же тут элементарная логика?! Нельзя одновременно заливать и раздувать пожар!
3. Особенно неприемлема ссылка на то, что-де не мы первые, не мы последние среди «множества иных народов», подвергшихся нашествию инородцев.
Ничего себе аргумент! Какое нам дело до всех народов мира, кроме русского? Если они — в тартарары, так и нам надо — за ними?! Что за безволие! Что за капитулянтство! Что за фатализм «научный», хуже религиозного!
Нет уж, пусть все другие народы мира пьют свой чай с солью, если им угодно. А мы будем — с сахаром, медом и вареньем.
Если в доме пожар, нечего рассуждать, что все кругом горят. Надо брать багры и ведра и тушить свой дом. За выживание своей семьи, своего рода надо сметь воевать со всем миром, если понадобится. Альтернативы нет.
А тут: ешьте меня, мухи с комарами!
Угнетает самый тон, которым Балановские говорят о необходимости поддержать русский генофонд: тон робкий, пассивно-оборонительный, чуть ли не извиняющийся. На мой же взгляд, именно попытка «этически оправдать» программу помощи русскому генофонду — нелепа и аморальна. Ибо борьба за процветание своего народа (Балановские пишут, что они русские) — это императив, не требующий оправданий.
4. В том, что культура напрямую зависит от генофонда, с блеском убедили нас сами Балановские, выстроив на этой гипотезе ценнейшие карты европейского и азиатского палеогенофондов.
Как теперь понимать их же тезис о том, что сохранение генофонда не повлияет на сохранение культуры? Они рекомендуют обществу самостоятельно решать, следует ли в этих видах сохранять генофонд или это будут пустые хлопоты. Сами же умывают руки. А если решение общества окажется антинаучным? Чем это кончится? Авторы дают нам очень плохую, лукавую подсказку: ныряйте-де, здесь неглубоко.
Но диалектика подсказывает нам совсем иное. Неважно, какой по качеству и характеру будет национальная культура. Это предмет отдельного разговора. Важно другое: чтобы в любом варианте она была, все же, национальной. То есть соприсущей, соприродной, органичной именно для данного народа. Чтобы она была не заимствованной, не навязанной, а самобытной.
Но для этого народ должен существовать как цельность, как некое единство. В первую очередь — как единство биологическое, подобное т. н. «анонимной стае». Тогда любой сигнал изнутри будет понятен сразу всей стае, и она — вся сразу, как рыбий косяк — среагирует только себе свойственным образом. В этом — суть национальной культуры как некоего общенационального кода.
Отсюда — необходимость стремиться: а) к максимизации гомогенности; б) к селекции элитной части народа по критериям ума, таланта, благородства. Элита должна быть высокоранговой биологически — и при этом однородной со всей стаей, тоже биологически.
При нарушении одного из этих требований это уже не элита — или элита другого народа.
Таковы вкратце мои возражения на итоговые рекомендации Балановских.
Положение русских — и, соответственно, их перспектива — неутешительны. Однако мы не должны прятать голову в песок. Конечно, корректировать надо не только научную истину, а в первую очередь саму действительность. Но чтобы эти коррективы были лекарством, а не ядом, научная истина должна быть выверена до конца.
ПЛЮС НА МИНУС
Подведем итоги.
Нам приходится не только восхищаться, но и огорчаться, читая книгу Балановских. Больше или меньше — в зависимости от того, насколько ошибочный метод лежит в основе получения огорчительных выводов, которые, к счастью, далеко не все получены безукоризненным путем. Сомнительные методы дают сомнительные итоги, к каковым относятся следующие:
— не вполне удачная апология геногеографии как науки и как метода;
— неудача в решении поставленной задачи об истоках русского генофонда. Авторы отказались от задачи верифицировать доступными им средствами ту или иную версию происхождения русского народа, обманув свои обещания, наши ожидания и обеднив выводы книги;
— авторы проповедуют два подхода к определению этничности — и оба небиологические, а потому глубоко ложные: 1) через самоопределение; 2) через лингвистику. Первый подход — субъективно-идеалистический («мы то, что сами о себе думаем»), второй — эпифеноменальный, когда явление определяют через один из его признаков, то есть первичное, исходное — через вторичное, производное. Такая пропаганда вредна сама по себе, как всякая пропаганда ошибки и/или лжи. Увы, авторы сами исповедуют, что проповедуют, а результат — некоторые искренние, но ложные выводы и рекомендации;
— авторы, исходя из ошибочного понимания этничности, приняли на вооружение совершенно неприемлемую и расходящуюся с общепринятой трактовку популяции, в связи с чем допустили грубую ошибку в выборе ареала исследования, нарушив принцип необходимости и достаточности базы данных. Их выводы верны для неверно избранного объекта, следовательно — могут быть неверны в принципе;
— разойдясь в своем определении популяции с хрестоматийным, общепринятым, авторы дошли до ложных, совершенно еретических утверждений вначале о человечестве как якобы единой популяции, затем о некоей якобы единой популяции Северной Евразии, затем — Сибири и т. д. Логическая абсурдность этих утверждений сочетается в них с научной и политической вредоносностью;
— неправильный выбор ареала привел авторов к опасным перекосам и уклонам в исследовании, которые могут быть использованы для дальнейшего раскалывания (после отделения от русских украинцев и белорусов) русского народа, для откалывания от него все новых, поначалу искусственных, субэтносов (например, «сибиряков») с последующим инициированием в них собственных этногенезов. При желании можно усилить эти перекосы до степени полного отрицания идентичности и этнического единства русских на всем пространстве их расселения, что имело бы для нашего народа, и без того варварски разрезанного на части несправедливыми советскими границами, катастрофические последствия;
— авторы вообще ставят основной акцент не на том, что объединяет разные популяции русских в единый этнос, а на том, что их разъединяет. И даже настаивают на теоретической невозможности сохранения нашего биологического единства за пределами избранного ими ареала. Сегодня это еще не ставит под сомнение существование русских как единого народа, но недавний трагический опыт раскола русского суперэтноса на русских, украинцев и белорусов заставляет опасаться такого развития событий;
— опрокинув собственный канон исконности и руководствуясь квазиполитическими, а не научными соображениями, авторы произвольно исключили из своего исследования многие земли, населенные действительно исконными русскими (в частности, в Белоруссии, на Украине, в Прибалтике), в результате чего «съехали» средние показатели русскости, неправомерно изменился «русский стандарт», эталон русскости, произошло неоправданное выпячивание финского субстрата как якобы этнообразующего для русских вообще, а что хуже всего — оказалось взято под сомнение разделенное положение русской нации и, соответственно, ее право на воссоединение. Вместо того чтобы помочь русским продвинуться к национальному единству, авторы серьезно навредили в этом деле;
— авторы излишне педалируют фактор инородных включений в русский этногенез, особенно это касается финнов. Избавив нас от мифа о татарском следе в русском генофонде, авторы навязывают нам другой миф: об определяющей роли в том же генофонде финского субстрата. К этим гипертрофированным представлениям привели как ложное понимание популяции и ложный выбор ареала исследования, так и сомнительный метод подсчета данных;
— никак не соответствует действительности попытка сравнить по этническим результатам русскую колонизацию Сибири, Кавказа и Средней Азии — с колонизацией англичанами Австралии или Северной Америки, а испанцами Южной Америки. Это натяжка, вопиющая до необъяснимости. Вообще от понимания русских как колонизаторов уже давно пора решительно отойти в современной России. Россия — не Советский Союз: мы повсеместно здесь не гости, а хозяева;
— вопреки массе убедительнейших данных, содержащихся в собственной книге, авторы то некстати пугают нас (забота о чистоте русского генофонда обречет-де его на вымирание), то некстати успокаивают (мол, с генофондом у нас все благополучно, никакой деградации не происходит, бояться смешения с другими народами не стоит и т. д.). Они пытаются нас уверить в том, что ни исчезновение рощенной веками биосоциальной элиты, ни неслыханный и обвальный наплыв иноплеменных не несут угрозы русскому генофонду. Я не алармист, но даже с позиций простого неравнодушного наблюдателя все это кажется совершенно неуместным, не соответствующим действительности и попросту вредным. Воплощенные в рекомендательной части книги, эти идеи ложно ориентируют нас, хотя там же преподносятся, пусть и очень робко, идеи прямо противоположного толка. Что не лучшим образом характеризует авторский коллектив, не нашедший, как видно, полного внутреннего взаимопонимания.
Обобщая вышесказанное, отмечу, что основные несомненные достижения книги Балановских связаны с применением таких проверенных научных дисциплин, как антропология, археология, ономастика. А основные сомнительные достижения — с генетикой и произвольно сочиненной и/или подтянутой к ней методологией.
Это говорит не о том, что младший из Балановских — плохой генетик, отнюдь: он замечателен как профессионал и увлеченный, преданный своей дисциплине ученый. А лишь о том, что генетика еще слишком молодая наука и что генетикам пока еще рано доверять решение таких глобальных и ответственных проблем, как расогенез и этногенез. Ибо в той мере, в какой генетики дублируют результаты названных дисциплин, они бесполезны, а в той мере, в какой их оспаривают, — вредны.
Учитывая, что научные ошибки особенно дорого обходятся людским массам в политике, всегда использующей последнее слово науки в своих целях, я бы рекомендовал пока генетикам в молчании совершенствовать свои методы и инструменты, копить данные и учиться их осмысливать в правильном политическом контексте. Чего Балановским, увы, катастрофически не хватило.
О том, что такое правильный контекст, я детально рассказал в другом месте.
О том, какой политический эффект получился в результате увлечения Балановскими неправильным контекстом, скажу здесь.
К сожалению, книга льет воду на мельницу украинских, прибалтийских и финских националистов с их русофобскими претензиями, в том числе территориальными. А также различных россиянских националистов и сепаратистов с такими же претензиями. А также оживившихся в последнее время русских недоумков, мечтающих о федерализации, конфедерализации, а то и полном распаде России на отдельные государства типа Уральской, Сибирской, Балтийской (Калининградская область) или Дальневосточной республики. А также немецких реваншистов, выучеников Гиммлера, Геббельса и других создателей оппозиции «юберменш — унтерменш». А также доморощенных ревнителей политкорректности, которые по своей русофобской вредоносности дадут фору всем вышеперечисленным вместе взятым.
Вообще, книга — нож в спину русского этнического национализма. Нож ржавый, тупой и гнутый, но все же вредный для нас. А вот для расистов она несомненно полезна.
Однако и нам, русским, есть за что поблагодарить О.П. и Е.В. Балановских, и надо честно это сделать. Перейду здесь от недостатков к тем достоинствам, которые делают книгу подобием троянского коня, наружной прелестью пленившего опасно доверчивых троянцев. Итак, Балановские:
— попытались профессионально вскрыть проблему, имеющую для России первостепенное общественное значение. Чем создали повод для большой дискуссии, что само по себе хорошо;
— решительно и в высшей степени убедительно выступили с позиций не только антропологии, но и генетики в защиту расовой идеи, показав, что антирасовый миф (попытка выдать расу за воображаемое, а не реальное сообщество) не имеет под собой никакой научной почвы;
— проанализировали с точки зрения гомогенности/гетерогенности 63 народа Европы и Азии и составили соответствующую таблицу (одно из главных достижений их труда, и лучшее украшение книги), позволяющую сопоставить данный параметр с местом этноса в иерархии народов мира. Отныне предпочтительность максимальной гомогенности для этноса предстает как неопровержимый факт — великое открытие, не сформулированное Балановскими, возможно, лишь по причине его бросающейся в глаза очевидности;
— блестяще доказали корреляцию генофонда с определенным типом культуры, подтвердив древнюю заповедь: «кровь есть душа»;
— сопоставив огромное количество археологических данных (квазигенетических маркеров), пришли к важным выводам о палеогенофондах европеоидов и монголоидов, об изначальной границе их ареала как на основном, так и на финальном этапе верхнего палеолита; продемонстрировали как динамику этой границы, так и факт ее принципиальной неподвижности вплоть до наших дней в течение примерно 12–15 тыс. лет. Эту четкую отграниченность рас плюс наличие небольшой переходной зоны они верно определили как «главную закономерность в генофонде Евразии»;
— подтвердили капитальными фактами концепцию полигенизма — самостоятельного зарождения разных рас в разных эпицентрах расогенеза, дали в поддержку этого новые и очень весомые аргументы;
— подтвердили аргументами определение территории нынешней России как прародины европеоидов[700];
— привели важнейшие сведения о 30-тысячелетнем возрасте митохондриальной ДНК восточных славян. К сожалению, это обстоятельство не раскрыто авторами с надлежащей полнотой. Однако — и это не менее важно! — материалы их книги позволяют с уверенностью определить место появления этой мтДНК: это европейская территория современной России;
— надежно доказали практически полное отсутствие азиатских компонентов в русском генофонде, до конца развеяв измучивший русскую мысль клеветнический миф о наличии в нас татаро-монгольского субстрата;
— твердо, четко и однозначно определили русских как европейцев (точнее было бы — европеоидов), а не евразийцев;
— так же твердо установили, что коренное население неевропейских регионов Евразии «резко отличается» от русских популяций;
— подтвердили неновую, но важную идею полной и окончательной ассимиляции славянами ряда финских и балтских племен, опрокинув противоестественное предположение о «сбережении всякого этноса», стоявшего на пути славяно-русской колонизации;
— выстроили таблицу близости, сходства по спектру гаплотипов всех соседних с русскими этносов; данные таблицы местами нуждаются в уточнении, поскольку дефекты метода сказались и на них, но в целом результаты интересны и важны;
— установили, что по степени генетической близости на первом месте в мире для нас стоят белорусы (до степени неразличения) и украинцы. По сути, подтвердили факт нашего с ними биологического единства;
— создали как минимум пять типовых генетических портретов, характеризующих в целом русский народ в его подразделенности с учетом популяционной изменчивости. Принадлежность к одному из этих типов указывает на принадлежность к русскому этносу;
— показали значительную гетерогенность (популяционную изменчивость) русского народа, а также широтный и долготный характер этой изменчивости. Но и подтвердили, тем не менее, генетическое единство русского этноса в изученном ареале, включая казаков, поморов и т. д.;
— обнаружили на Русском Севере, в Вятской области и на Кубани популяции, позволяющие, на мой взгляд, пролить свет на судьбу полян и других русских насельников Киевщины после великого татарского разорения;
— обнаружили, что антропологическое своеобразие и цельность, свойственное летописным племенам, сохраняются доныне в местах их первоначального расселения; мы можем и сегодня сравнить и уточнить, чем одно летописное племя внешне и по генетике отличалось от другого;
— установили, что генетическое расстояние между популяциями русского народа обязано своим происхождением не столько смешению с окрестными народами (тут авторы себе противоречат, но это и к лучшему), сколько собственным внутренним обстоятельствам, возможно — исходным племенным отличиям;
— создали серию антропологических и генетических портретов не только русского, но и десятков других народов Евразии, чем задали верный тон для последующих дебатов на тему этнической идентичности. Эта идентичность — не философская фикция, а биологическая реальность;
— привели в книге два альтернативных примера этнических судеб, предельно красноречивые и убедительные (исчезнувших без следа белых насельников древних земель нынешнего Казахстана — и племени шапсугов), позволяющие подчеркнуть архиважную роль эндогамии (отказа от смешанных браков) для народа, желающего сохранить себя и жить как можно дольше. Мысль неновая, но получившая шокирующе выразительное подтверждение.
В заключение процитирую авторов:
«Мы решили… не навязывать читателю готовые решения, а предложить те итоги многих наук, которые позволят ему самому размышлять над тем, что же такое русский генофонд. Тех, кто привык получать готовые ответы, это отпугнет. Эта книга больше для тех, кто хочет искать ответы. Нашей задачей было дать пищу для научных размышлений — сделать научные сведения доступными не только специалистам и обобщить их так, чтобы читателю не требовались специальные познания в той или иной области науки. Надеемся, что эту главную задачу мы выполнили» (286).
С этим можно только согласиться.