Основы метафизики нравственности — страница 9 из 10

О способности желания

§ 73. Вожделение (appetitio) – это самоопределение силы субъекта представлением о чем-либо будущем как его следствии. Привычное чувственное вожделение называется склонностью. Стремление без траты силы для создания объекта есть желание. Желание может быть направлено на предметы, для осуществления которых субъект чувствует себя бессильным; и тогда это пустое (напрасное) желание. Пустое желание уничтожить время между вожделением и приобретением вожделенного называется тоской. Неопределенное в отношении объекта желание (appetitio vaga), которое лишь побуждает субъект выйти из своего настоящего положения без точного знания того, в какое другое состояние он хочет перейти, можно назвать капризным желанием (которое ничем не удовлетворяется).

Склонность, которую разум субъекта может подавить только с трудом или совсем не может подавить, – это страсть. Чувство же удовольствия или неудовольствия в настоящем состоянии, не оставляющее в субъекте места для размышления (разумного представления о том, следует ли отдаться этому чувству или противиться ему), – это аффект.

Подчинение аффектам и страстям всегда есть болезнь души, так как и те и другие исключают господство разума. Аффекты и страсти одинаково сильны по степени; по качеству же они существенно отличаются друг от друга и в методе предупреждения, и в методе лечения, который психиатр должен был бы при этом применить.

Об аффектах в сопоставлении со страстями

§ 74. Аффект – это создаваемая ощущением неожиданность, из-за которой теряется присутствие духа (animus sui compos). Следовательно, аффект опрометчив, т. е. быстро поднимается до такой степени чувства, которая делает размышление невозможным (он безрассуден). Отсутствие аффектов без уменьшения силы побуждений к деятельности – это флегма в хорошем смысле, свойство энергичного человека (animi strenui), его способность не выходить из состояния спокойного размышления под влиянием аффектов. То, чего аффект гнева не делает сразу, он вообще не делает; аффект легко забывают. Но страсть ненависти не торопится, дабы глубоко укорениться и все припомнить своему противнику. Отец, школьный учитель не будут наказывать [ребенка], если только они будут иметь терпение выслушать [его] просьбы о прощении (а не оправдание). Попробуйте человека, который в гневе входит в вашу комнату, чтобы сказать вам в крайнем раздражении резкие слова, вежливо попросить сесть; если это вам удастся, его гневные речи станут мягче, так как удобное сидение приводит к снижению напряжения, что уже не вяжется с угрожающими жестами и криками, как это бывает, когда человек стоит. Страсть (как расположение духа, относящееся к способности желания), наоборот, как бы сильна она ни была, не спешит и обнаруживает рассудительность в способе достижения своей цели. Аффект действует как вода, прорывающая плотину; страсть действует как река, все глубже прокапывающая свое русло. Аффект действует на здоровье как апоплексический удар; страсть – как чахотка или истощение. Аффект подобен опьянению, которое проходит после сна, хотя от него и остается головная боль; страсть надо рассматривать как болезнь от отравления ядом или уродство, требующее внутреннего или внешнего врачевателя души, который может прописать не радикальные целебные средства, а почти всегда только паллиативные.

Там, где много аффекта, обычно мало страсти; как у французов, которые из-за своей живости непостоянны в сравнении с итальянцами или испанцами (а также индийцами и китайцами), которые в своей злобе тоскуют о мести, а в своей любви постоянны до безумия. Аффекты честны и открыты, страсти же коварны и скрытны. Китайцы упрекают англичан в том, что они необузданны и вспыльчивы («как татары»), а англичане упрекают китайцев в том, что они настоящие (но спокойные) обманщики, которые в своей страсти не обращают внимания на этот упрек. Аффект следует рассматривать как опьянение, которое проходит после сна, а страсть – как безумие с его навязчивым представлением, все глубже проникающим в душу. Кто любит, тот может еще при этом оставаться видящим; но тот, кто влюблен, неизбежно слеп и не замечает недостатков любимого человека, хотя через восемь дней после свадьбы он обычно прозревает. Тот, кто легко поддается аффекту как приступу бешенства, каким бы благонравным он ни был, напоминает помешанного; но так как он скоро начинает раскаиваться в своем порыве, то это только пароксизм, который называется безрассудностью. Некоторые даже желают быть способными гневаться; Сократ сомневался, не хорошо ли иногда сердиться; так распоряжаться аффектом, чтобы можно было хладнокровно рассуждать, следует ли сердиться или нет, – это, по-видимому, нечто противоречивое. Ни один человек, однако, не желает себе страсти. В самом деле, кто захочет заковать себя в цепи, если он может остаться свободным?

Об аффектах в частности

АО власти души в отношении аффектов

§ 75. Принцип апатии, а именно [правило], что мудрец никогда не должен находиться в состоянии аффекта, даже в состоянии аффекта сострадания к несчастьям своего лучшего друга, – это вполне справедливое и возвышенное моральное основоположение стоической школы, ибо аффект делает человека (более или менее) слепым. Хотя природа внедрила в нас предрасположение к аффектам, было мудростью с ее стороны временно, до того как разум достигнет надлежащей силы, взять в руки вожжи, а именно – к моральным мотивам добра ради оживления их присовокупить еще мотивы патологического (чувственного) побуждения как временного суррогата разума. Ведь кроме всего прочего, аффект, рассматриваемый сам по себе, никогда не благоразумен; он даже делает себя неспособным преследовать свои собственные цели; следовательно, было бы неразумно преднамеренно вызывать его в себе. Тем не менее разум, связывая свои идеи с созерцаниями (примерами), которые подводятся под эти идеи, может в представлении о морально добром оживлять [нашу] волю (в церковных или политических речах к народу или даже в одиночестве, в речи к самому себе), и, следовательно, может оживлять душу не как действие, а как причина аффекта в отношении доброго, причем этот разум все же никогда не выпускает из рук вожжей и вызывает энтузиазм к доброму замыслу, который следует, однако, относить, в сущности, к способности желания, а не к аффекту как более сильному физическому (sinnlichen) чувству.

Природный дар апатии при наличии достаточной душевной силы – это, как уже было сказано, счастливая флегма (в моральном смысле). Тот, кто одарен ею, на этом основании, правда, еще не мудрец, но обладает тем природным преимуществом, что ему легче, чем другим, стать мудрецом.

Вообще состояние аффекта определяет не сила того или иного чувства, а отсутствие рассудительности, нужной для того, чтобы сравнить это чувство с суммой всех чувств (удовольствия или неудовольствия) в своем состоянии. Богач, у которого слуга в праздник по неловкости разбивает красивый и редкий бокал, счел бы данный случай ничтожным, если бы он в этот момент сравнил эту потерю одного удовольствия с массой всех удовольствий, которые доставляет ему счастливое положение его как богатого человека. Но он весь отдается одному только этому чувству огорчения (не производя быстро в уме этот расчет); неудивительно поэтому, что в ту минуту ему кажется, будто он потерял все свое счастье.

ВО различных аффектах

§ 76. Чувство, побуждающее человека оставаться в том состоянии, в котором он находится, приятно; а то, которое побуждает его оставлять это состояние, неприятно. Связанное с сознанием, первое называется удовольствием (voluptas), а второе – неудовольствием (laedium). Как аффект, первое называется радостью, а второе – печалью. Безудержная радость (которая не умеряется никаким опасением страдания) и безысходная печаль (которая не смягчается никакой надеждой), скорбь, суть аффекты, опасные для жизни. Из списков умерших видно, что все же больше людей скоропостижно умирают от первого, чем от второго аффекта, ибо, когда неожиданно открываются виды на неизмеримое счастье, надежда как аффект целиком охватывает душу и таким образом аффект усиливается до того, что человек задыхается; скорби же, которой всегда опасаются, душа естественным образом противится, – вот почему скорбь убивает только медленно.

Испуг – это внезапно возникающий страх, от которого теряют присутствие духа. Испугу подобно то, что поражает; оно смущает (но еще не ошеломляет), заставляет сосредоточиться для размышления; оно побуждает к удивлению (которое уже заключает в себе размышление). С людьми опытными это случается не так-то часто; но дело искусства представить нечто обычное с такой стороны, с которой оно становится поразительным. Гнев – это испуг, который в то же время быстро приводит в движение наши силы для сопротивления злу. Страх перед предметом, который угрожает нам неопределенным злом, – это боязливость. Кому-то может быть жутко и в то же время ему неизвестно, из-за какого особого объекта, – это подавленность из чисто субъективных причин (от болезненного состояния). Стыд – это боязнь перед возможным презрением со стороны присутствующего лица и как таковой есть аффект. Впрочем, человек может испытывать стыд даже и в отсутствие того, кого он стыдится, но тогда это не аффект, а страсть подобно скорби: тогда долго, но напрасно мучаются, испытывая чувство презрения к самому себе; наоборот, стыд как аффект должен появляться внезапно.

Аффекты вообще болезненные припадки (симптомы), и (по аналогии с системой Брауна) их можно разделить на стенические (из силы) и астенические (из слабости). Первые возбуждают и потому часто истощают, вторые снижают напряжение жизненной силы и потому часто содействуют выздоровлению. Аффективный смех – это судорожная веселость. Плач сопровождает томительное ощущение бессильного гнева на судьбу или на других людей, словно они нанесли какую-то обиду; и это ощущение есть уныние. Но оба они – и смех, и плач – очищают, ибо излияниями освобождают жизненные силы от затруднений (можно смеяться и до слез, когда смеются до изнеможения). Смех есть нечто мужское, а плач нечто женское (у мужчин нечто бабье); и только такое состояние, когда к глазам подступают слезы, и притом из великодушного, но бессильного участия к страданиям других, извинительно для мужчины, у которого на глазах заблестели слезы, но который не уронил ни одной капли их; особенно же они не должны сопровождаться рыданиями и не создавать таким образом эту отвратительную музыку.

О боязливости и храбрости

§ 77. Боязнь, робость, испуг и ужас суть степени страха, т. е. отвращения к опасности. Присутствие духа, когда опасность встречают рассудительно, есть мужество. Сила внутреннего чувства (ataraxia), когда нелегко поддаются чувству страха, есть бесстрашие. Отсутствие первого есть малодушие[47], отсутствие второго – робость.

Отважен тот, кто не пугается; мужеством обладает тот, кто рассудительно не отступает перед опасностью; храбр тот, чье мужество в опасности постоянно. Отчаянным бывает легкомысленный человек, который не боится опасности, потому что не знает ее; смел тот, кто не боится опасности, хотя и знает ее; безрассудно смел тот, кто при очевидной невозможности достигнуть своей цели подвергает себя величайшей опасности (как Карл XII при Вендорах). Турки называют своих храбрецов (которые храбры, быть может, при помощи опиума) безумцами. Малодушие, следовательно, – это бесчестный упадок духа.

Испуг не есть обычное свойство души легко поддаваться страху – это свойство называется боязливостью, – а есть лишь состояние и случайная, большей частью зависящая от физических причин склонность теряться при внезапно возникающей опасности. У полководца, который сидит в домашнем халате, когда ему докладывают о неожиданном приближении врага, кровь, конечно, может на мгновение остановиться в сердечной полости; и над одним генералом его врач сделал наблюдение, что он был малодушен и робок, когда у него в желудке были кислоты. Отвага лишь свойство темперамента, мужество же основывается на принципах и есть добродетель. В этом случае разум дает решительному человеку силу, в которой иногда ему отказала природа. Испуг во время сражений производит даже благодетельные опорожнения, которые сделали пословицей одну насмешку («у него сердце не на месте»); но надо заметить, что те матросы, которые при возвещении о битве бегут в отхожее место, бывают потом самыми мужественными в бою. То же самое замечают и у цапли, когда сокол парит над ней и вызывает ее на бой.

Терпение поэтому не есть мужество. Это женская добродетель, ибо она не мобилизует силы для сопротивления, а только рассчитывает сделать страдание (претерпевание) незаметным через привычку. Тот, кто кричит под ножом хирурга или при приступах подагры и мочекаменной болезни, еще не робок или малодушен в этом состоянии; это то же, что и проклятие, которое вырывается, когда на дороге натыкаешься ногой на камень (большим пальцем ноги, откуда и слово hallucinari); это, скорее, выражение гнева, в котором природа стремится посредством крика не допустить остановку крови в сердце. Но совершенно особого рода терпение проявляют американские индейцы, которые, когда они окружены, бросают свое оружие и без всяких просьб о пощаде спокойно позволяют себя изрубить. Больше ли здесь мужества, чем у европейцев, которые в подобном случае защищаются все до последнего человека? Мне кажется, что это тщеславие варваров, [а именно стремление] поддержать честь своего племени тем, что их враг не может принудить их к жалобам или вздохам как доказательству их покорности.

Мужество как аффект (стало быть, с одной стороны, как относящееся к чувственности) может быть вызвано и разумом, и тогда оно становится настоящей храбростью (доблестью). Не давать себя запугивать насмешками и изощренным остроумием и потому еще более опасными надругательствами над тем, что достойно уважения, а стойко идти своим путем – это моральное мужество, которым не всегда обладают те, кто показал себя храбрым на поле битвы или в поединке. Один из признаков решительного характера – отваживаться на то, что велит долг, даже если возникнет опасность, что другие будут [над этим] глумиться; это даже высокая степень мужества, так как любовь к чести есть постоянная спутница добродетели и тот, кто вообще-то довольно спокоен перед лицом насилия, редко чувствует в себе достаточно сил противостоять насмешкам, когда ему с презрительным смехом отказывают в его притязании на честь.

Поведение, которое создает видимость мужества, [а именно] нежелание кому-либо уступать, называется дерзостью в противоположность застенчивости – некоторого рода боязливости и опасения показаться в глазах других в невыгодном свете. Первое, как справедливое доверие к себе самому, не заслуживает порицания. Но та дерзость (Dreistigkeit) в поведении, которая придает человеку такой вид, будто он совершенно равнодушен к суждению других о нем, – это [48]наглость, бесстыдство или, если употребить более мягкое выражение, нескромность; она, следовательно, не имеет отношения к мужеству в моральном значении этого слова.

Предполагает ли самоубийство мужество или всегда только упадок духа – это вопрос не моральный, а чисто психологический. Когда оно совершается только для того, чтобы не быть лишенным чести, следовательно, из гнева, то оно кажется мужеством; если же оно истощение терпения под гнетом печали, которая медленно исчерпывает всякое терпение, то это упадок духа. Человеку кажется, что смотреть смерти прямо в глаза и не бояться ее, когда он уже больше не может любить жизнь, – это некоторого рода героизм. Но если он, хотя и боится смерти, все же ни при каких условиях не может перестать любить жизнь и потому, для того чтобы он решился на самоубийство, должно предшествовать душевное смятение из страха, то он умирает из малодушия, так как он не может больше переносить муки жизни. Это различие в расположении духа можно до некоторой степени узнать по способу совершения самоубийства. Если избранные для этого средства действуют сразу и не оставляют возможности для спасения, например выстрел из пистолета, или крепкий раствор сулемы (как носил его с собой на войне великий монарх на случай, если он попадет в плен), или глубокое место в реке и карманы, наполненные камнями, – то такому самоубийце нельзя отказать в мужестве. Но если это веревка, которую кто-то другой может перерезать, или обычный яд, который врач может еще удалить из тела, или порез на шее, который можно зашить и вылечить, – а при таких попытках к самоубийству человек, когда его спасают, бывает очень рад и никогда уже не повторяет их, – то это трусливое отчаяние из слабости, а не отчаяние сильного человека, так как для самоубийства требуется еще и присутствие духа.

Это не всегда ничтожные, недостойные люди, которые таким способом решаются освободиться от бремени жизни; скорее, нечего опасаться, что люди, у которых нет никакого чувства истинной чести, решатся на такой поступок. Хотя этот поступок всегда отвратителен и человек, совершая его, делает себя извергом, но примечательно, что во времена, когда господствует публичная и признанная законосообразной несправедливость революционного состояния (например, при Комитете общественного спасения Французской республики), люди с большим чувством, чести (например, Ролан) стараются самоубийством предупредить казнь по закону, хотя при конституционном порядке они сами признали бы самоубийство делом недостойным. Причина этого в следующем. В любой казни по закону заключается что-то позорящее, потому что она наказание, и если казнь несправедлива, то тот, кто становится жертвой закона, не может признать это наказание заслуженным. Но это он доказывает именно тем, что, раз уж он обречен на смерть, лучше он сам выберет ее как свободный человек и самого себя умертвит. Вот почему даже тираны (как Нерон) выдавали за признак милости со своей стороны позволение осужденному покончить с собой, ибо в такой смерти больше чести. Моральность этого я, конечно, защищать не стану.

Мужество воина сильно отличается от мужества дуэлянта, хотя к дуэли правительство проявляет снисхождение и самозащита против оскорблений становится в армии до некоторой степени делом чести, в которое начальство не вмешивается, хотя публично дуэль не дозволена законом. Смотреть на дуэль сквозь пальцы – это ужасный принцип, не вполне обдуманный главой правительства, ибо бывают и недостойные люди, которые ставят свою жизнь на карту, чтобы придать себе какую-нибудь ценность, и которые вовсе не думают с опасностью для себя сделать что-нибудь для охраны государства.

Храбрость – это законосообразное мужество: не бояться даже утраты жизни там, где этого требует долг. Одного лишь бесстрашия для этого мало, с ней должна быть связана моральная безукоризненность (mens conscia recti), как у рыцаря Баяра (chevalier sans peur et sans reproche).

Об аффектах, которые сами себя ослабляют в отношении своей цели (Impotentes animi niotus)

§ 78. Аффекты гнева и стыда имеют ту особенность, что они сами себя ослабляют в отношении своей цели. Они суть внезапно возбуждаемые чувства беды как оскорбления, которые, однако, будучи безудержными, делают человека бессильным предотвратить эту беду.

Кого надо больше бояться – того ли, кто в сильном гневе бледнеет, или того, кто при этом краснеет? Первого надо бояться сразу, а второго – и еще больше – потом (из-за жажды мести). В первом состоянии человек, потерявший самообладание, опасается, как бы не дать увлечь себя вспыльчивостью и не пустить в ход насилие, в чем впоследствии, быть может, он раскается. Во втором страх внезапно переходит в опасение того, не станет ли заметным сознание его неспособности к самозащите. Оба эти аффекта, если они найдут выход в быстром возвращении самообладания, не вредны для здоровья; если же нет, то они отчасти опасны даже для жизни, а отчасти (когда разрядка их задерживается) оставляют после себя злобу, т. е. чувство обиды оттого, что не рассчитались как следует за оскорбление; но этого можно избежать, если имеется возможность высказаться. Но оба аффекта таковы, что делают человека немым, и потому представляются в невыгодном свете.

От вспыльчивости можно отучиться с помощью внутренней дисциплины души; но не так-то легко устранить слабость – слишком нежное чувство чести – в стыдливости. Ибо, как говорит Юм (который сам отличался этой слабостью, а именно стеснялся говорить в обществе), первая попытка решиться, если только она не удается, делает человека еще более застенчивым; и в таких случаях имеется одно лишь средство: начиная с общения с людьми, мнением которых о приличии не дорожат, постепенно отказываться от мысли, будто важно мнение других о нас, и внутренне считать себя в этом отношении равноценным с ними. Привычка к этому приводит к откровенности, которая одинаково далека и от застенчивости, и от оскорбительной дерзости.

Правда, мы сочувствуем стыдливости других как страданию; но нам не нравится их гнев, когда они рассказывают нам о побуждении к нему, находясь в состоянии этого аффекта; ведь перед теми, кто гневается, не находятся в безопасности и те, кто слушает их рассказ (о нанесенном оскорблении).

Удивление (замешательство от какой-то неожиданности) – это такое возбуждение чувства, которое сначала задерживает естественную игру мысли и потому бывает неприятным, но зато потом содействует приливу мыслей для неожиданных представлений и потому становится приятным; изумлением же этот аффект называется, собственно, только тогда, когда при этом начинают сомневаться, было ли это восприятие наяву или во сне. Новичок в обществе удивляется всему; но тот, кто на основе длительного опыта уже знает обычный ход вещей, делает себе принципом правило ничему не удивляться (nihil admirari). Тот же, кто пытливым взором вдумчиво изучает порядок природы в ее великом многообразии, приходит в изумление, видя мудрость, которой он не ожидал; это – восхищение, от которого нельзя освободиться (нельзя достаточно надивиться); но этот аффект возбуждается тогда только разумом и представляет собой своего рода священный трепет, который испытывают, когда перед зрителем разверзается бездна сверхчувственного.

Об аффектах, при помощи которых природа механически содействует здоровью

§ 79. Природа механически содействует здоровью при помощи некоторых аффектов. Сюда главным образом относятся смех и плач. Гнев, когда (не опасаясь сопротивления) можно хорошенько выбраниться, также достаточно верное средство для пищеварения; у некоторых хозяек не бывает других душевных движений, кроме ругани в адрес детей и прислуги, и если дети и прислуга относятся к этому достаточно терпеливо, то по телу равномерно распространяется приятная усталость жизненной силы; но это средство не лишено опасности, поскольку вполне возможно сопротивление со стороны домочадцев.

Добродушный же (не злобный, не связанный с горечью) смех приятнее и полезнее; он именно то, что следовало бы порекомендовать персидскому царю, который назначил награду тому, «кто придумает какое-нибудь новое удовольствие». Происходящее толчками (как бы судорожно) выдыхание воздуха (чихание есть только небольшой, но оживляющий эффект такого выдыхания, если его звук раздается не задерживаясь) укрепляет чувство жизненной силы благодаря полезному движению диафрагмы. Пусть это будет наемный шут (арлекин), который заставляет нас смеяться; или же принятый в общество друзей лукавый плут, который как будто ничего дурного на уме не имеет, но хитрит и не смеется вместе с другими, а с притворной наивностью внезапно разрешает напряженное ожидание (как натянутую струну), – смех всегда есть вибрация мускулов, которая способствует пищеварению гораздо больше, чем мудрость врача. Но и большая нелепость ошибающейся способности суждения может произвести точно такое же действие, конечно, за счет мнимого умника.[49]

Плач – происходящее со всхлипыванием (конвульсивное) вдыхание воздуха, связанное с проливанием слез, – точно так же есть проявление заботливости природы о здоровье, будучи смягчающим боль средством; вдова, которая, как говорят, не может утешиться, т. е. никак не может удержать свои слезы, заботится, не зная и, собственно, не желая этого, о своем здоровье. Гнев, который был бы вызван в этом состоянии, мог бы помешать этому излиянию, но к ее собственному вреду, хотя не всегда одно горе, но и гнев может доводить женщин и детей до слез. В самом деле, чувство своего бессилия перед бедой при сильном аффекте (все равно, будет ли это аффект гнева или печали) призывает на помощь те внешние естественные признаки, которые (по праву более слабого) по крайней мере обезоруживают мужскую душу. Это выражение нежности как слабость пола должно доводить участливого мужчину не до плача, а только до слез на глазах, ибо в первом случае он бы сделал промах против своего собственного пола и таким образом со своей женской слабостью не мог бы служить более слабой стороне защитой; а во втором не доказал бы своего сочувствия к другому полу, которое вменяется ему в обязанность как принадлежащему к мужскому полу, т. е. не взял бы его под свою защиту, как этого требует тот характер, который рыцарские книги предписывают храброму человеку и который усматривается именно в таком заступничестве.

Но почему молодые люди больше любят в театре трагедии и охотнее исполняют их, когда хотят своим родителям устроить праздник, а старики предпочитают комедии вплоть до фарса? Причина этого у первых отчасти та же, которая побуждает детей опасно шалить, по-видимому из-за инстинкта природы, чтобы испытать свои силы, а отчасти и потому, что при легкомыслии молодости по окончании пьесы не остается никакого горького осадка от щемящих душу или ужасающих впечатлений; после сильного внутреннего движения остается приятная усталость, вновь располагающая к веселью. У стариков же эти впечатления изглаживаются не так легко, они не могут так легко вызывать у себя снова веселое настроение. Арлекин с его бойким остроумием производит своими выдумками благотворное потрясение диафрагмы и внутренностей, что усиливает аппетит для следующего за этим ужина в обществе и содействует хорошему пищеварению.


ОБЩЕЕ ЗАМЕЧАНИЕ


Некоторые внутренние телесные чувства родственны аффектам, но все же не аффекты, так как лишь мгновенны, проходят скоро и не оставляют после себя никакого следа; таково ощущение ужаса, которое охватывает детей, когда они слушают рассказы нянек о привидениях. Сюда же относится дрожь – ощущение, подобное тому, какое бывает, когда человека вдруг обливают холодной водой (например, при проливном дожде). Не усмотрение опасности, а одна лишь мысль об опасности, хотя бы и знали, что никакой опасности нет, производит подобное ощущение, которое, если оно только мгновенное переживание, а не проявление испуга, бывает, по-видимому, не неприятным.

Головокружение и даже морская болезнь по своей причине, как кажется, относятся к разряду таких же воображаемых (ideale) опасностей. По доске, которая лежит на земле, легко пройти, не шатаясь; но если доска лежит над пропастью или даже просто над канавой, то часто уже один страх перед опасностью становится у слабонервных действительно опасным. Килевая качка корабля даже при слабом ветре – это попеременное движение вниз и вверх. При опускании его вниз естественно стремление подняться вверх (ибо всякое опускание вообще возбуждает представление об опасности), стало быть, движение желудка и кишок снизу вверх механически связано с позывом к рвоте, который усиливается, когда страдающий [морской болезнью] смотрит из каюты в окошко и видит то небо, то волны, отчего еще больше усиливается обманчивое ощущение, будто сиденье из-под него ускользает.

Актер, который, оставаясь холодным, обладает лишь рассудком и сильно развитым воображением, может посредством аффектированного (наигранного) аффекта тронуть гораздо сильнее, чем посредством настоящего аффекта. Действительно влюбленный человек в присутствии любимой смущается, становится неловким и малопривлекательным. Но тот, кто только притворяется влюбленным и еще обладает талантом, может играть свою роль настолько естественно, что легко заманивает в свою ловушку бедную обманутую женщину именно потому, что его сердце не затронуто, голова ясна и, следовательно, он в состоянии совершенно свободно применять всю свою ловкость и свои силы для того, чтобы вполне естественно изображать влюбленного.

Добродушный (искренний) смех (как относящийся к аффекту веселья) содействует общительности; злобный смех (зубоскальство) враждебен [общению]. Рассеянный человек (как, например, Террасон с ночным колпаком на голове вместо парика и со шляпой под мышкой, когда он торжественно вступает в спор о преимуществах древнего и нового мира в области науки) часто дает повод к добродушному смеху; над ним смеются, но его не высмеивают. Чудак, не лишенный ума, часто становится предметом подобного смеха, хотя это ему ничего и не стоит: он смеется вместе с другими. Тот, кто смеется механически (глупо), пошл и удручает всех своей тривиальностью. Тот, кто не смеется в обществе, либо человек угрюмый, либо педант. Дети, особенно девочки, должны быть рано приучены к откровенному, непринужденному смеху, ибо происходящее при нем просветление лица постепенно отпечатывается в душе и создает основу для расположения к веселости, дружелюбию и общительности; а это заблаговременно подготовляет к добродетели благоволения.

Иметь кого-нибудь в обществе мишенью для острот (подтрунивать над кем-нибудь) без колкости (для насмешки без язвительности), против которых этот другой в свою очередь достаточно вооружен и таким образом всегда готов внести в общество веселый смех, – это добродушное и вместе с тем культурное развлечение для общества. Но если это делается за счет какого-нибудь простака, которым, как мячиком, перебрасываются, то этот смех как злорадный по крайней мере не деликатен, и если предметом его служит какой-нибудь прихлебатель, который ради того, чтобы покутить, позволяет другим насмехаться над собой и делать из себя шута, то это признак и дурного вкуса, и притупленного морального чувства у тех, кто может смеяться над ним во все горло. Но положение придворного шута, который ради лучшего пищеварения высочайшей особы должен за столом рассмешить ее, говоря колкости знатным гостям, – такое положение выше или ниже всякой критики, кто как понимает.

О страстях

§ 80. Субъективная возможность возникновения того или иного желания, которое предшествует представлению о его предмете, – это наклонность (propensio). Внутреннее принуждение способности желания к обладанию этим предметом еще до того, как его знают, – это инстинкт (как, например, половой инстинкт или побуждение животного к защите своих детенышей и т. п.). Чувственное желание, ставшее для субъекта правилом (привычкой), называется склонностью (inclinatio). Склонность, которая мешает разуму при том или ином выборе сравнить ее с суммой всех других склонностей, – это страсть (passio animi).

Нетрудно понять, что страсти – поскольку они не исключают возможности самого спокойного размышления и, значит, не обязательно такие необдуманные, как аффекты, а потому не бывают ни бурными, ни преходящими, а вкореняются глубоко и даже могут сочетаться с умничаньем – в высшей степени стесняют свободу; и если аффект – это хмель, то страсть – это болезнь, которая гнушается всеми целебными средствами, и потому она гораздо хуже, чем все преходящие душевные движения, которые по крайней мере возбуждают намерение исправиться; страсть же – такое ослепление, которое исключает даже возможность исправления.

Страсть обозначают в немецком языке словом Sucht (Ehrsucht, Rachsucht, Herrschsucht и т. п.); она не сводится, если не считать страсть любви, к влюбленности (Verliebtsein). Причина этого в том, что если последнее желание (через чувственное наслаждение) удовлетворено, то оно, по крайней мере по отношению к тому же лицу, прекращается, стало быть, представить как страсть можно страстную влюбленность (до тех пор, пока другая сторона не отвечает взаимностью), но не физическую любовь, так как по отношению к объекту она не имеет в себе постоянного принципа. Страсть всегда предполагает максиму субъекта: поступать соответственно цели, предписываемой ему склонностью. Следовательно, она всегда связана с разумом субъекта, и потому нельзя животным приписывать страсти, так же как и чистым разумным существам. Честолюбие, жажда мести и т. д. именно потому, что они никогда не могут быть полностью удовлетворены, причисляются к страстям как болезни, против которых имеются лишь паллиативные средства.

§ 81. Страсти – это раковая опухоль для чистого практического разума и в большинстве случаев неизлечимы, так как больной не желает исцелиться и отказывается от господства принципа, с помощью которого только и возможно исцеление. И в сфере чувственно-практического разум идет от общего к особенному по принципу: не позволять в угоду одной склонности все другие оставлять в тени или отодвигать их, а стараться, чтобы ее можно было совместить с суммой всех склонностей. Пусть честолюбие человека будет даже направлением его склонности, одобренным разумом, но честолюбец хочет, чтобы его и любили, нуждается в приятном общении с другими, в сохранении своего имущества и во многом другом. Если же он страстно честолюбив, то не видит этих целей, к которым его зовут в то же время его склонности, и не замечает, что другие его ненавидят или избегают общения с ним, или что траты могут его сделать нищим. Все это для него не существует. Это глупость (часть своей цели принимать за всю цель), которая прямо противоречит разуму даже в его формальном принципе.

Поэтому страсти не только подобно аффектам несчастные душевные расположения, чреватые многими бедами, но и все без исключения злые расположения души; и даже самые благие желания, если они имеют в виду то, что (по материи) относится к добродетели, например благотворительность, как только превращаются в страсть, становятся (по форме) не только пагубными в прагматическом отношении, но и морально дурными.

От аффекта человек теряет свою свободу и власть над собой только на мгновение. Страсть вообще отказывается от них и находит свое удовольствие и удовлетворение в рабском духе. А так как разум с его призывом к внутренней свободе все же не ослабевает, то несчастный томится в своих цепях, от которых он тем не менее не может освободиться, ибо они как бы срослись с его телом.

Несмотря на это, страсти нашли своих панегиристов (ибо где их не бывает, если в принципах дается место даже злобе?). Говорят, что «ничто великое в мире не совершается без пылких страстей и что само провидение мудро укоренило их в человеческой природе в качестве движущей силы». Относительно некоторых склонностей это, пожалуй, верно, а именно относительно тех склонностей, без которых живая природа (даже природа человека) не может обойтись как без естественных и животных потребностей. Но провидение не желало, чтобы они могли стать и тем более чтобы они стали страстями, и можно еще простить поэту, когда он хочет представить их с такой точки зрения (а именно сказать вместе с Попом: «Если разум – магнит, то страсти – ветер»), но философ не должен допускать этот принцип сам по себе даже для того, чтобы прославлять страсти как временное устройство провидения, которое оно вложило в человеческую природу преднамеренно, до того как человеческий род достигнет надлежащей степени культуры.

Деление страстей

Они делятся на страсти естественной (прирожденной) склонности и на страсти склонности, возникающей из культуры человека (благоприобретенной склонности).

Страсти первого рода – это жажда свободы и половое влечение, связанные с аффектом. Страсти второго рода – это честолюбие, властолюбие и корыстолюбие, связанные не с буйством аффекта, а с твердостью максимы, рассчитанной на определенную цель. Первые можно назвать пламенными (passiones ardentes), a вторые, как скупость, – холодными страстями (frigidae). Но все страсти всегда желания, обращенные от человека к человеку, а не к вещам; плодородное поле или плодовитую корову можно любить, чтобы использовать их, но нельзя чувствовать к ним расположение (которое состоит в склонности к общению с другими), а тем более страсть.

АО жажде свободы как страсти

§ 82. Это самая сильная страсть из всех у близкого к природе человека в том состоянии, когда он не может избежать столкновения своих притязаний с притязаниями других.

Тот, кто может быть счастливым только по выбору другого (при всем благоволении этого другого), с полным основанием чувствует себя несчастным. В самом деле, может ли он быть уверен, что суждения этого его могущественного ближнего о благе совпадают с его личным суждением? Дикарь (который еще не привык покоряться) не знает большего несчастья, чем это состояние покорности, – и он вполне прав, пока его не защищает никакой публичный закон, – и только дисциплина постоянно приучает его терпеть такое состояние. Отсюда его постоянные войны, имеющие целью держать других по возможности дальше от себя и жить одиноко в пустынных местах. Даже ребенок, который только что покинул материнское чрево, в отличие от всех животных вступает в мир с громким криком как будто только потому, что свою неспособность пользоваться своими членами он рассматривает как принуждение и таким образом тотчас же возвещает свое притязание на свободу (о которой никакое другое животное не имеет представления). Народы-кочевники[50], не будучи (как пастушеские народы) привязаны к определенному месту, например арабы, столь крепко держатся своего образа жизни, хотя он не полностью свободен от принуждения, и при этом проникнуты столь сильным духом презрения к оседлым народам, что неразрывно связанные с их образом жизни трудности не могли в течение тысячелетий заставить их отказаться от него. Народы, занимающиеся только охотой (такие, как оленьи тунгусы), обособленные от родственных им племен, это чувство свободы действительно облагородило. Таким образом, не только понятие свободы под моральными законами возбуждает аффект, который называется энтузиазмом, но и чисто чувственное представление о внешней свободе возвышает (через аналогию с понятием права) склонность сохранять это состояние или расширять его до сильной страсти.

Даже самая сильная склонность животных (например, к совокуплению) не называется страстью, ибо у них нет разума, который один только обосновывает понятие свободы и в столкновение с которым вступает страсть; стало быть, только у человека бывают страсти. Хотя говорят о людях, что они страстно любят те или иные вещи (например, пьянство, игру, охоту) или страстно их ненавидят (например, мускус, водку), но эти различные склонности или антипатии не называют страстями, так как они не более как различные инстинкты, т. е. различные чисто пассивные [явления] в способности желания, и поэтому их следует классифицировать не по объектам способности желания как вещам (которых бесчисленное множество), а по принципу, согласно которому люди взаимно используют свою личность и свою свободу или злоупотребляют ими, когда человек делает другого человека только средством для своей цели. Страсти имеют своим объектом, собственно, только людей и могут найти свое удовлетворение только через них.

Эти страсти – честолюбие, властолюбие, корыстолюбие.

Так как они склонности, направленные только на обладание средствами для того чтобы удовлетворить все склонности, которые непосредственно касаются цели, то в этом смысле они имеют сходство с разумом, а именно подражают идее о связанной со свободой способности, благодаря которой только и можно вообще достигнуть цели. Обладание средствами для любого намерения простирается, конечно, гораздо дальше, чем на влечение, направленное на удовлетворение одной склонности. Их можно поэтому назвать также склонностями иллюзии, которая состоит в том, что мнение других о ценности вещей отождествляют с действительной ценностью этих вещей.

ВО жажде мести как страсти

§ 83. Так как страсти – это склонности, направленные только от человека к человеку, поскольку эти склонности обращены на согласующиеся между собой или на противоположные друг другу цели, т. е. суть или любовь, или ненависть, а понятие права, непосредственно вытекая из понятия внешней свободы, гораздо важнее и представляет собой гораздо более сильное побуждение для воли, чем понятие благоволения, – то ненависть из-за перенесенной несправедливости, т. е. жажда мести, есть страсть, которая неодолимо возникает из природы человека и, какой бы злобной она ни была, все же есть переплетенная со склонностью максима разума в силу дозволенной жажды права, аналог которой и есть жажда мести; и именно поэтому она одна из самых сильных и глубже всего укореняющихся страстей; даже когда она, казалось бы, угасла, она все еще оставляет затаенную ненависть, называемую злобой, подобно огню, тлеющему под золой.

Желание находиться в одинаковом положении со своими ближними и быть в таком отношении к ним, чтобы каждому доставалось то, что полагается ему по праву, есть, конечно, не страсть, а определяющее основание свободного произвола через чистый практический разум. Но если это желание возбуждено одним лишь себялюбием, т. е. только для своей выгоды, а не ради законодательства для каждого, то имеется чувственное побуждение ненависти не к несправедливости [вообще], а к тем, кто несправедлив по отношению к нам; так как в основе этой склонности (преследовать и разрушать) лежит идея, хотя, конечно, примененная себялюбиво, то жажда права против обидчика превращается ею в страсть возмездия, которая часто доходит до безумия – [до готовности] самому погибнуть, лишь бы такой же гибели не избежал и враг; и (в кровной мести) эта ненависть становится даже наследственной у отдельных племен, ибо, как говорят, кровь обиженного, но еще не отомщенного, вопиет, пока невинно пролитая кровь не будет смыта кровью, хотя бы кровью невинного потомства обидчика.

СО стремлении иметь влияние на других людей

§ 84. Это стремление больше всего приближается к технически практическому разуму, т. е. к максиме житейской мудрости. В самом деле, приобрести власть над склонностями других людей, с тем чтобы управлять и распоряжаться ими в соответствии со своими целями, – это почти то же, что овладеть ими как простыми орудиями своей воли. Неудивительно, что стремление к тому, чтобы быть в состоянии иметь влияние на других, становится страстью.

Эта способность заключает в себе как бы троякую силу: почет, власть и деньги; обладая ими, можно подступиться к каждому человеку и использовать его для своих целей если не с помощью одной из этих сил, то с помощью другой. Склонности к этому, если они становятся страстями, – это честолюбие, властолюбие и корыстолюбие. Конечно, человек становится здесь игрушкой (жертвой обмана) своих собственных склонностей и в применении этих средств не достигает своей конечной цели. Но мы говорим здесь не о мудрости [вообще] (Weisheit), которая не допускает никакой страсти, а только о житейской мудрости (Klugheit), при помощи которой прибирают к рукам дураков.

Но страсти вообще, как бы сильны они ни были в качестве чувственных мотивов, суть не более как слабости в отношении того, что человеку предписывает разум. Поэтому способность умного человека использовать эти склонности для своих целей должна быть соответственно тем меньше, чем сильнее страсть, овладевающая другим человеком.

Честолюбие – это слабость людей, благодаря которой можно иметь влияние на них через их мнение; властолюбие – это слабость людей, благодаря которой можно иметь влияние на них через их страх, а корыстолюбие – это слабость людей, благодаря которой можно иметь влияние на них через их интерес. Все три страсти обнаруживают рабский дух, в силу которого, если этот дух овладевает другим человеком, приобретают возможность, действуя на его склонности, использовать его для своих целей. Но сознание этой силы самой по себе и сознание обладания средствами для удовлетворения своих склонностей возбуждает страсть еще сильнее, чем их применение.

А
Честолюбие

§ 85. Это не любовь к чести, не та высокая оценка, которой человек вправе ожидать от других в силу своей внутренней (моральной) ценности; это стремление приобрести хорошую репутацию, а для этого достаточно одной только видимости. Можно этому высокомерию (требованию к другим, чтобы они по сравнению с нами не уважали самих себя, – глупость, которая действует против собственной цели) – этому высокомерию, говорю я, достаточно только льстить, чтобы через эту страсть глупца приобрести власть над ним. Льстецы (Schmeichler), потакатели, которые охотно слушают речи влиятельного человека, поощряют эту страсть, делающую его слабым, и пагубно действуют на великих и сильных мира сего, если они поддаются этому соблазну.[51]

Высокомерие – это действующее против своей собственной цели и не достигающее ее честолюбие; оно не может рассматриваться как преднамеренное средство использования других людей (которых высокомерный человек отталкивает от себя) для своих целей; скорее, такой человек служит орудием плутов и его можно назвать дураком. Однажды меня спросил очень разумный и честный купец: «Почему высокомерный человек почти всегда бывает подлым?» (он на собственном опыте убедился, что тот, кто хвастается своим богатством как силой, обеспечивающей превосходство в торговле, если потеряет все свое состояние, не устыдится пресмыкаться и ползать). Мое мнение было таково: так как высокомерие есть требование, чтобы другие в сравнении с нами презирали самих себя, то такая мысль может прийти в голову только тому, кто готов подличать; так что высокомерие уже само по себе служит никогда не обманывающим признаком, предвещающим подлость таких людей.

В
Властолюбие

Эта страсть несправедлива сама по себе, и ее проявление восстанавливает против нее всех. Она начинается, однако, с опасения, как бы не оказаться под властью других, и стремится к тому, чтобы заблаговременно добиться власти над другими; а это ведь сомнительное и несправедливое средство использовать других людей для своих целей, ибо оно, с одной стороны, вызывает сопротивление и [потому] неблагоразумно, а с другой – противоречит основанной на законе свободе, на которую каждый имеет право, и потому несправедливо. Что же касается опосредствованного искусства подчинять своей власти – как, например, искусство женщин с помощью любви, какую они внушают к себе мужчинам, использовать их в своих целях, – то оно не подходит под эту рубрику, так как здесь нет никакого насилия, оно лишь умеет смирить и оковать своего подданного с помощью его же склонности. Это не значит, что женская половина нашего рода свободна от склонности властвовать над мужской половиной (справедливо как раз противоположное утверждение); это лишь значит, что для этой цели они пользуются не тем средством, которым пользуются мужчины, а именно преимуществом силы (как раз сила подразумевается под словом властвовать), а очарованием, которое вызывает у другой половины склонность повиноваться.

С
Корыстолюбие

Деньги – вот лозунг, и перед теми, кому благоприятствует Плутос, открываются все двери, закрытые для менее богатых. Изобретение этого средства, которое годно (по крайней мере должно быть годно) только для обмена продуктами человеческого прилежания, а тем самым и всяким физическим благом их, особенно после того как деньги стали металлическими, создало корыстолюбие, которое в конце концов помимо всякого употребления, в одном лишь владении, даже при отказе (скупого) от всякой траты, заключает в себе такую силу, что многие полагают, будто она вполне возмещает отсутствие всякой другой силы. Эта лишенная духа, хотя в моральном отношении иногда приемлемая, но чисто механически направляемая страсть, больше всего присущая старости (для возмещения ее естественного бессилия) и назвавшая указанное всеобщее средство ввиду его великого влияния просто состоянием, есть такая страсть, которая, коль скоро она появилась, не допускает никакой перемены; и если первая из трех упомянутых нами страстей возбуждает ненависть, вторая – страх, то эта третья – презрение[52].

О склонности к иллюзии как страсти

§ 86. Под иллюзией как мотивом желаний я разумею внутреннее практическое заблуждение – принимать субъективное в побудительной причине за нечто объективное. Природа время от времени требует более действенных возбуждений жизненной силы, чтобы оживить деятельность человека, дабы в одном лишь пользовании не потерять чувство жизни. Ради этой цели она очень мудро и благотворно вводит ленивого от природы человека в заблуждение таким образом, что предметы его воображения кажутся ему действительными целями (способами приобретения почета, власти и денег), которые доставляют ему, неохотно принимающемуся за любое дело, достаточно хлопот и заставляют его при ничегонеделании много делать; причем проявляемый к этому интерес чисто иллюзорный; природа, таким образом, играет с человеком и толкает его (субъект) к его цели, в то время как этот субъект убежден (объективно), будто он сам себе поставил эту цель. Такие склонности к иллюзии именно потому, что фантазия творит здесь самостоятельно, способны стать в высшей степени страстными, особенно когда дело касается соперничества между людьми.

Игра мальчишек в мяч, борьба, скачки, игра в солдатики; затем игры взрослого мужчины в шахматы и карты (в первом занятии главное – превосходство рассудка, во втором также и чистый выигрыш); наконец игры гражданина, который в обществе испытывает свое счастье, играя в банк или в кости, – все это непреднамеренно поощряется мудрой природой для того, чтобы человек решался испытывать свои силы в споре с другими, а в сущности, чтобы предохранить жизненную силу от изнурения и сохранить ее деятельной. Два таких спорщика предполагают, что они играют друг с другом, тогда как на самом деле с ними обоими играет природа; и разум может убедить их в этом, если только они подумают, как мало избранные ими средства соответствуют их цели. Но хорошее самочувствие во время этого возбуждения, поскольку оно тесно связано с иллюзорными идеями (хотя дурно истолкованными), именно потому составляет причину расположения к очень сильной и продолжительной страсти.[53]

Склонности к иллюзии делают слабого человека суеверным, а суеверного – слабым, т. е. склонным ожидать для себя представляющих интерес последствий от обстоятельств, которые не могут быть естественными причинами (для того, чтобы чего-то бояться или на что-то надеяться). Охотник, рыбак и игрок (особенно в лотерею) суеверны, и иллюзия, которая побуждает к ошибке – принимать субъективное за объективное, настроение внутреннего чувства за познание самой вещи, – объясняет также это расположение к суеверию.

О высшем физическом благе

§ 87. Величайшее чувственное наслаждение, которое не заключает в себе никакой примеси отвращения, – это в здоровом состоянии отдых после работы. Наклонность к отдыху без предшествовавшей работы в этом состоянии называется леностью. Но довольно длительное нежелание вновь приняться за свое дело и сладкое far niente для того, чтобы собраться с силами, еще не есть леность, ибо можно (и в игре) быть приятно и в то же время полезно занятым; равным образом и перемена работ, специфически различных, дает разнообразный отдых, а для того чтобы снова браться за тяжелую работу, которая осталась незаконченной, требуется немало решимости.

Из трех пороков – лености, трусости и фальшивости – первый, по-видимому, заслуживает наибольшего презрения. Но в суждениях на этот счет часто можно оказаться несправедливым. В самом деле, некоторым людям в их благотворном для них и для других инстинкте природа мудро заложила отвращение к длительной работе, ибо они не могут выносить продолжительной или часто повторяемой затраты сил без истощения, а нуждаются в некоторых паузах для отдыха. Деметрий не без основания мог поэтому построить для этого чудовища (лености) алтарь: ибо если бы не вмешалась леность, неутомимая злоба могла бы причинить людям гораздо больше зла, чем совершается в настоящее время; и если бы трусость не сжалилась над людьми, то воинственная жажда крови скоро стерла бы все человечество; и если бы не было фальшивости (так как среди многих злодеев, объединяющихся для заговора, например в полку, всегда найдется один, который их предаст), то при врожденной злостности человеческой природы быстро погибли бы целые государства.

Самые сильные естественные побуждения, которые замещают высший разум, незримо ведущий человеческий род к физическому благу в мире (мироправителя), не нуждаясь в содействии со стороны человеческого разума, – это любовь к жизни и половая любовь; первая имеет целью сохранение индивида, вторая – сохранение вида, так как благодаря смешению полов постоянно сохраняется жизнь нашего рода, наделенного разумом, несмотря на то что этот род преднамеренно работает над своим собственным разрушением (посредством войн); но даже в разгар войны это разрушение не мешает постоянно обогащающимся культурой разумным существам недвусмысленно представить в перспективе роду человеческому такое состояние счастья в грядущих веках, отступления от которого уже не будет.

О высшем морально-физическом благе

§ 88. Оба вида, блага, моральное и физическое, не могут смешиваться, ведь в таком случае они нейтрализовали бы друг друга и не содействовали бы цели действительного счастья; склонность к благополучию и склонность к добродетели в борьбе друг с другом и ограничение принципа первой принципом второй составляют в своем столкновении всю цель благовоспитанного человека, отчасти чувственного, отчасти морально-интеллектуального; но так как на практике трудно отвратить такое смешение, этот человек должен разложить [эту смесь] с помощью противодействующего средства (reagentia), чтобы узнать, каковы элементы и в какой пропорции сочетаются эти элементы, которые, будучи соединены, могут привести нас в состояние морального счастья.

Образ мыслей, направленный на соединение благополучия с добродетелью в обиходе, – это гуманность. Здесь дело идет не о степени благополучия, ибо один требует многого, а другой – немногого в зависимости от того, сколько кто считает нужным; здесь дело идет только о том, в каком соотношении склонность к благополучию должна быть ограничена законом добродетели.

Обходительность также есть добродетель, но склонность к общению часто становится страстью. Если же наслаждение общением повышается ради хвастовства через расточительство, то эта фальшивая обходительность перестает быть добродетелью и остается благополучием, наносящим ущерб гуманности.

* * *

Музыка, танцы и игра составляют бессловесное общение (ведь те немногие слова, которые нужны для игры, еще не образуют беседы, требующей взаимного обмена мыслями). Игра, которая, как утверждают, должна служить только для заполнения пустоты в беседе после трапезы, обычно есть самое главное: она средство приобретения, при котором аффекты приходят в сильное движение; здесь устанавливается некое основанное на своекорыстии соглашение, чтобы грабить друг друга с величайшей вежливостью; и пока игра продолжается, полнейший эгоизм служит принципом, которого никто не отрицает; а от такого общения при всей культуре, которая может сказаться в манерах, вряд ли можно ожидать действительного содействия объединению общественного благополучия с добродетелью и тем самым содействия истинной гуманности.

Благополучие, которое как будто лучше всего согласуется с гуманностью, – это хороший обед в хорошем (и, если возможно, разнообразном) обществе; об этом обществе Честерфилд говорит, что оно не должно быть меньше числа граций и больше числа муз[54]. Последнее не отвечает эстетике разговора, представляющей собой культуру, [а именно] когда один говорит со всеми (а не только со своими соседями), тогда как так называемые торжественные банкеты (еда и напитки) лишены всякого [эстетического] вкуса. При этом само собой разумеется, что все предосудительное, что во всяком обществе за столом, даже за общим столом [в гостинице], публично говорится болтливыми собеседниками о ком-то отсутствующем, нельзя выносить за пределы этого общества и не следует повторять это на стороне. В самом деле, каждое пиршество и без особой договоренности имеет некоторую святость и долг умолчания о том, что` впоследствии могло бы за его пределами причинить неприятности его участникам; без этого доверия совершенно исчезли бы удовольствие в обществе, полезное само`й моральной культуре, и даже возможность находить в компании удовольствие вообще. Поэтому, когда в так называемом публичном обществе (ведь какое угодно большое общество за столом всегда представляет собой в сущности только частное общество, и только гражданское общество вообще по идее публично), – поэтому, говорю я, если о моем лучшем друге скажут в таком обществе нечто предосудительное, то я его, конечно, буду защищать, во всяком случае на свой собственный риск в резких и сильных выражениях вступлюсь за него, но я не позволю пользоваться мной как орудием для того, чтобы распространять эти сплетни и передавать их тому, кого они касаются. Не один только общественный вкус должен руководить беседой в обществе, для этого существуют и принципы, которые должны служить ограничивающим свободу людей условием при публичном обмене своими мыслями в обществе.

Здесь в доверии между людьми, которые вместе едят за одним столом, есть нечто аналогичное с древними обычаями, например с обычаем арабов, у которых чужестранец, как только он сумел выпросить у них в шатре хоть что-нибудь (хотя бы глоток воды), может рассчитывать на полную безопасность; или когда послы из Москвы встречали русскую императрицу хлебом-солью и она, отведав это, по праву гостеприимства была гарантирована от всякого покушения. Вкушение пищи за общим столом рассматривается как формальность подобного договора [взаимной] безопасности.

Есть одному (solipsismus convictorii) для философствующего ученого вредно; это не восстановление [сил], а истощение [их] (особенно если это превращается в кутеж в одиночку); это изнуряющая работа, а не оживляющая игра мысли. Человек, который [55]ест за уединенным обеденным столом и остается со своими мыслями, постепенно лишается бодрости; приобретает он ее, когда сотрапезник своими разнообразными выдумками дает ему новый материал для оживления, который сам он не мог бы найти.

За обильным столом, где множество блюд рассчитано только на продолжительное общение гостей (coenam ducere), беседа обычно проходит три ступени: 1) рассказы, 2) рассуждения и 3) шутки. А. Новости дня, сперва местные, а затем из других городов и стран, почерпнутые из личных писем и газет. В. Если этот первый интерес удовлетворен, то общество становится уже оживленнее; в самом деле, так как при рассуждениях трудно избежать различия во мнении об одном и том же обсуждаемом предмете и каждый предпочитает свое мнение, возникает спор, который возбуждает аппетит к блюдам и напиткам, и по мере оживления этого спора и участия в нем [всех] разговор становится плодотворным. С. Но так как рассуждение всегда представляет собой некоторого рода работу и напряжение сил, что конце концов становится затруднительным от обильной пищи, то разговор естественным образом переходит просто в игру ума, отчасти для того, чтобы понравиться присутствующим дамам, на которых мелкие, игривые, но не смущающие нападки на их пол производят свое действие и дают возможность показать себя с выгодной стороны; таким образом, трапеза кончается смехом; а природа через движение диафрагмы и внутренностей предназначила этот смех, если он громкий и добродушный, исключительно для желудка ради хорошего пищеварения и, следовательно, хорошего физического самочувствия; участники же таких пиров воображают, будто в той или иной цели природы можно найти бог весть сколько культуры духа. Застольная музыка на торжественных пиршествах больших господ – это самая пошлая нелепость, которую только могло придумать сибаритство.

Правила приготовленного со вкусом званого обеда или ужина, который оживляет общество, следующие: а) выбор темы для беседы, которая всех интересует и каждому дает возможность со своей стороны сказать что-нибудь кстати; в) нельзя допускать в разговоре убийственной тишины, допустимы лишь короткие паузы; с) без надобности не менять предмет разговора и не перескакивать от одной темы к другой, ибо в конце обеда, так же как в конце драмы (какова и вся прожитая жизнь разумного человека), душа неизбежно занимается воспоминаниями о некоторых моментах разговора; если же она не может найти никакой связующей нити, то она чувствует себя сбитой с толку и с досадой убеждается в том, что в отношении культуры она не только не подвинулась вперед, но скорее отступила назад. Тему, которая занимает общество, следует почти исчерпать, прежде чем перейти к другой, и, если разговор не клеится, надо уметь незаметно выдвигать для пробы нечто другое, близкое к прежней теме; так может один человек, незаметно и не вызывая зависти, взять на себя руководство разговором в обществе; d) нельзя позволять, чтобы в обществе возникли и разгорелись страсти в спорах; так как такой разговор должен быть не делом, а только игрой, то от серьезности спора надо ловко отвлечь их шуткой; е) в серьезном споре, которого все же нельзя избежать, надо держать себя и свой аффект в таких рамках, чтобы всегда проглядывало взаимное уважение и благоволение; при этом многое зависит от тона (он не должен быть крикливым или высокомерным), больше чем от содержания разговора, так что ни один из гостей не должен возвращаться домой в ссоре с другим.

Какими бы маловажными ни казались эти законы утонченного человека, особенно в сравнении с чисто моральными законами, но все, что содействует общительности, даже если оно состоит только в удачных максимах или хороших манерах, представляет собой одеяние, которое очень к лицу добродетели и которое надо рекомендовать добродетели и из более серьезных соображений. Пуризм циника и умерщвление плоти отшельником, ничего не дающие для общественного блага, – это искаженные формы добродетели и не привлекательны для нее; позабытые грациями, они не могут притязать на гуманность.

Антропологии