Это в свое время дало повод предположить «незавершенность» обско-угорского шаманства (и шаманизма), которое будто бы не смогло или не успело достичь «классических» форм, как, например, у тунгусо-язычных народов (прежде всего у эвенков). Думается, однако, что здесь мы имеем дело не с «незавершенностью» обско-угорских шаманских верований, а с их упадком. Мне представляется, что «пик» обско-угорского шаманства совпал со временем существования кулайской, усть-полуйской (V в. до н. э. — IV в. н. э.), релкинской, потчевашской, оронтурской (около VI–IX вв. н. э.) культур, что подтверждается необыкновенным расцветом в те времена богатого и колоритного медно-бронзового культового литья с ярко выраженными «шаманскими» семантическими сюжетами.
Несмотря на «незавершенность», «упрощенность» обско-угорского шаманства, оно и в новое время имело большую силу, завораживая своими мистериями не только аборигенов-язычников, но и русское христианское население. «Можно без преувеличения сказать, — отмечал в начале прошлого века, повествуя о вогульском крае, К. Д. Носилов, — что нет ни одного русского, который живя там, не верил бы в чудеса шаманов, не прислушивался тревожно к тому, что делается, что рассказывается про этих людей, имеющих явное сношение с духовным миром. Я знаю многих русских, которые не стыдятся участвовать в жертвоприношениях, охотно обращаются к ворожбе этих людей и даже ввели это в правило, отправляясь в путь, положим, на рыбный промысел» (Носилов К. Д., 1904. С. 16).
В XVII в. русское население Сибири явно стояло на пороге возвращения к язычеству. Вот, например, выдержка из грамоты царя Алексея Михайловича от 1648 г.: «Ведомо де государю учинилось, что в Сибири и в Тобольску и в иных сибирских городех и в уездех мирские всяких чинов люди и жены их и дети… к церквам божиим не ходят, и умножилось в людех… глумление и скоморошество со всякими бесовскими играми…, а иные люди тех чародеев и волхвов и богомерзских баб в дом себе призывают и к малым детям, и те волхвы над больными и над младенцы чинят всякое бесовское волхование и от правоверия православных крестьян отлучают» (Акты исторические, 1842. С. 124, 125).
Особенно непростое положение создалось в Восточной Сибири, где удельный вес русского населения был намного ниже, чем в западносибирском Обь-Иртышье. Там помощью шаманов не брезговали даже высокопоставленные администраторы. Известно, например, что в 1679 г. якутский воевода Андрей Барнашлев, узнав, что якуты подали царю челобитную, где перечислялись его многочисленные насилия и беззакония, обратился к шаману, чтоб тот шаманил о смерти челобитчиков и о благополучном исходе дела. «И шаман Няча у него Андрея в горнице шаманил; а в их земле шаманы бесовским волшебством людей портят и морят», — доносил вышестоящим властям преемник Барнашлева воевода Фома Бибиков.
Лишь усиление притока новых переселенцев из метрополии и отправление в Сибирь нескольких крупных духовных миссий, объявивших непримиримую войну инородческому шаманству и русскому «бесовскому волхованию», упрочили положение православной церкви на сибирской земле. Тем не менее, основная масса русских сибиряков-старожилов, обитавших среди аборигенов в таежно-тундровой полосе, в стороне от значительных городских центров, вплоть до XX столетия фактически оставалась двоеверной, одинаково истово отправляя и православные, и языческо-шаманские обряды. Даже у христианских священнослужителей не всегда хватало сил противостоять «бесовской» тяге к язычеству. Так, в 1880 г. в Якутске разгорелся очередной скандал: обнаружилось, что местный русский священник, призванный нести тёмным язычникам свет истинной Христовой веры, тайно общался с шаманами и лечился у них (Приклонский В. Л., 1886. С. 91). И это далеко не единственный случай подобного «вероотступничества».
«Упадок» или во всяком случае некоторое «упрощение» обско-угорского шаманства было вызвано прежде всего специфическим характером этнокультурных контактов. Сейчас становится все более очевидным, что в формировании мировоззренческого комплекса древних урало-западносибирских народов, особенно обских угров, приняли участие проникавшие сюда элементы ведийско-зороастрийских верований (Бонгард-Левин Г. М., Грантовский Э. А., 1983; Членова Н. Л., 1994). Для последних десяти тысяч лет фиксируется по крайней мере шесть волн мощного культурного воздействия, двигавшихся с юга на север и существенно повлиявших на исторические судьбы древнего урало-сибирского населения.
Одна из самых ранних волн отмечена для мезолита (примерно IX–VII тысячелетия до н. э.). Она документируется, в частности, распространением на Южный Урал и далее на север арало-каспийской производственной мезолитической традиции (Чернецов В. Н., 1964; Матюшин Г. Н., 1985).
Вторая волна приурочена к неолиту и обозначена появлением в Зауралье и Западной Сибири кошкинской, боборыкинской и родственных им культур (V–IV тысячелетия до н. э.). имеющих близкие генетические соответствия в одновременных культурах А рало-Каспия (Чернецов В. Н., 1953а; Ковалева В. Т., Варанкин Н. В., 1976; Ковалева В. Т., 1986).
Третья волна была в середине бронзового века; она выразилась, в частности, в появлении в низовьях Томи своеобразного самусьского культового керамического комплекса (около XVII–XIV вв. до н. э.), в орнаментации которого угадываются специфические ближневосточные признаки (Пелих Г. И., 1972. Табл. XXIV; Глушков И. Г., 1986. С. 14). Особенно интересно возникновение в это время в Южном Зауралье древнего (как считается, индоарийского) протогородского комплекса ар-каимского типа (около XVIII/XVII–XVI вв. до н. э.) (Аркаим…, 1995). Четвертая волна относится преимущественно к последним векам II тысячелетия до н. э. и подтверждается продвижением далеко на север, в обь-иртышскую часть Западной Сибири многих элементов южного андроновского (пастушеско-земледельческого) культурного комплекса, что привело к сложению в северной части лесостепи и на юге западносибирской тайги огромнейшего массива так называемых «андроноидных» культур (Косарев М. Ф., 1981. С. 132–162).
Пятая волна связана с интенсивным влиянием на западносибирский север культур савромато-сармато-сакского степного мира, что выражается в «скифоидности» ряда черт материальной культуры таежного кулайского и усть-полуйского населения, в широком проникновении на Урал и в Западную Сибирь парфянских и бактрийских вещей.
Шестая волна приходится на конец раннежелезного — начало раннесредневекового периодов (около IV–VI вв. н. э.), когда на Урал и в Западную Сибирь стало активно поступать сасанидское художественное серебро.
Какую долю мировоззренческих новшеств внесла в духовную культуру древних западносибирских народов каждая из этих волн, судить трудно. Пока можно лишь с достаточной уверенностью говорить, что третья волна импульсировалась в основном индоиранцами, четвертая, пятая и шестая — преимущественно ираноязычным населением. Лингвистически иранские воздействия на Западную Сибирь подтверждаются большим числом иранизмов в языке хантов и манси, о чем в разное время писали Б. Мункачи, В. Н. Чернецов и др. Словарь этих иранизмов свидетельствует, по мнению лингвистов, что рассматриваемые контакты осуществлялись с общеарийской эпохи, а затем, после разделения индоиранцев на индийскую и иранскую ветви, происходили в основном на уровне связей между финно-угорской и ираноязычной общностями.
Археологические материалы говорят о том, что наиболее значимыми в мировоззренческом отношении были четвертая и пятая волны южных воздействий. Четвертая волна совпала с периодом поздней бронзы. В это время в глубь западносибирской тайги активно внедряется (вместе с другими элементами южных пастушеско-земле-дельческих культур) богатый, семантически насыщенный «андроно-идный орнаментальный комплекс», доживший в изобразительном искусстве угро-самодийских народов урало-западносибирского региона до этнографической современности.
Пятая волна совпала с периодом раннего железа. Западная Сибирь в это время следует преимущественно савромато-сармато-сакским «модам», что проявилось не только в страсти к дорогим иноземным предметам роскоши, но также в облике оружия, в культово-изобразительном искусстве и пр. Южные связи временно прерываются в гуннский период, но затем налаживаются вновь, однако северная граница ираноязычного ареала отодвинулась далеко на юг; степной пояс Евразии заняли в основном кочевники тюркского происхождения, и непосредственные соприкосновения финно-угорской и иранской этнолингвистических общностей уже практически не имели места.
Этнографы неоднократно отмечали наличие ведийско-авестийских мотивов в мифологии хантов и манси. В этой связи обращают на себя внимание внешнее и семантическое сходство мансийской мифической птицы Каре с ведийской Гарудой и авестийской Саёной (Чернецов В. Н., 1957. С. 176; Бонгард-Левин Г. М., Грантовский Э. А., 1983. С. 122–129), специфические соответствия в отношении иранцев и манси к огню и существенное совпадение их космогонических представлений (Балакин Ю. В., Яшин В. Б., 1985). Любопытна созвучность ханты-мансийского названия гриба мухомора («панх», «пангх») с ведийским «бангха» и авестийским «банг», обозначающими белену (по другим данным, мухомор).
Г. М. Бонгард-Левин и Э. А. Грантовский обратили внимание на поразительное сходство иранского и мансийского мифов о богоданное-ти земной власти, где персидский царь Дарий I Гистасп и мансийский Мир-суснэ-хум (младший сын верховного бога Нуми-Торума) выступают в одинаковом сюжетном качестве и в сходном композиционном оформлении (Бонгард-Левин Г. М., Грантовский Э. А., 1983. С. 102).
По весьма доказательному мнению ряда ученых, Мир-суснэ-хум являет собой несколько трансформированный образ иранского Митры.
Буквальный перевод имени «Мир-суснэ-хум» с мансийского — «Мир созерцающий человек» — есть отражение наиболее характерных величаний Митры (ведийск.: «Митра, не смыкая глаз, озирает Мир»; авестийск.: «Оттуда, могущественнейший, озирает землю, населенную иранцами»).