Вскоре старшину уже называли просто по имени — Степан. Подобная честь оказывалась здесь далеко не каждому даже из тех, кого видели ежевечерне. Немаловажным тут было и то, что Степан был не только клиентом — время от времени он подкидывал в ресторанную кухню, опять же не торгуясь, то пару килограммов масла, то сотню яиц, а то и баранью тушку. Все же, когда в ресторан нагрянул однажды, где-то уже перед самым закрытием, патруль и начал проверять документы у мужчин, Григорий Григорьевич проворно спрятался за портьерами, скрывавшими служебный выход, и, высунув одну лишь голову, произнес громко и строго, обращаясь к Скирдюку, который ринулся к нему за спасением:
— Сюда, товарищ военный, посторонним входить не разрешается.
Патруль — старший лейтенант и два красноармейца — стоял в прихожей у гардероба. Начальник патруля внимательно изучал командировочные предписания, удостоверения личности, «белые билеты» подслеповатых жуиров и упитанных дельцов, поднося документы поближе к лампочке, которая горела над зеркалом.
Скирдюк в тот вечер, как обычно, когда приходил в ресторан, был в коверкотовом кителе без знаков различия на петлицах. Он походил на уволенного по ранению лейтенанта, тем паче, что еще и прихрамывал ко всему, и не вызывал бы подозрений, не будь этой нежданной проверки. Сейчас же ему грозили неприятности, и немалые: младшие командиры, включая старшин, обязаны были находиться после вечерней поверки в казармах, да и, выходя в город, старшина, каким был Скирдюк, должен был запастись увольнительной запиской. У Скирдюка же было лишь постоянное удостоверение, предписывавшее ему после получения продуктов возвращаться в часть не позднее двадцати ноль-ноль.
Проверки случались и прежде, однако тогда Скирдюк, не рассчитываясь с официанткой, сразу же проходил через служебный коридор на кухню, а оттуда во двор, темный, заставленный мусорными ящиками и пустыми бочками, и дальше — в неосвещенный переулок. Теперь же, когда Скирдюк с самым непринужденным видом, держа тарелку в руке, направился к кухне, будто бы затем, чтобы попросить пару соленых огурчиков, он наткнулся на ставшего вдруг непреклонным Григория Григорьевича.
— В служебные помещения вход воспрещен, — раздельно повторил метр, глядя на Скирдюка так, будто видел его впервые и вовсе не был посредником в сделках с продуктами. — Категорически!
Скирдюк вернулся в зал, который быстро пустел, однако еще продолжались танцы под одесский оркестр и громкое пение пятидесятилетней полнотелой Софочки:
Что мне делать, как мне быть.
Кто мне ответит?
Как мне парня полюбить
Лучшего на свете?
Он налил себе водки, выпил и налил снова. Григорий Григорьевич выключил на мгновение свет, давая сигнал к закрытию ресторана. Музыка умолкла. Бранчливо переговариваясь, оркестранты начали укладывать в футляры скрипки и трубы. Публика потянулась к выходу. Оставался лишь капитан в летной форме и с набором высоких орденов на груди. Он продолжал спокойно потягивать пиво. Что ему, герою, какой-то тыловой патруль! Скирдюк притворно улыбался, глядя на летчика, как бы намекая на мнимую свою близость с ним, но летчик словно не замечал старшину, однако вот-вот патруль должен был войти в зал. Оставалась единственная зыбкая надежда — пианист Рома, аккуратно причесанный на пробор шатен в роговых очках. Скирдюку казалось, что и Рома обратил внимание на то, в каком затруднении оказался нынче симпатичный старшина. Как каждый завсегдатай Скирдюк знал Рому по имени. Случалось, Скирдюк заказывал музыку, большей частью — украинские песни. Он обращался к Роме, подобно всем, фамильярно, протягивая при этом деньги, которых пианист никогда не принимал в руки. Он лишь кивал аристократически головой, давая понять, что оркестр понял и сейчас исполнит «Ой, дивчина, шумит гай» или «Жигуна», а то и рожденную в Ташкенте фронтовую «Темную ночь», под которую пьяно страдали, подпевая военным, даже мордачи, не нюхавшие пороха.
Появился Рома в оркестре не так давно. Прежде за пианино сидел бледный мальчик с рыжими детскими кудрями. Однажды он пришел наголо остриженный, голова его казалась ржавой: он уходил на фронт, и в честь его оркестр, завершая программу, исполнил марш «Прощание славянки».
Несколько вечеров пианиста замещал пожилой скрипач с брюшком, пока не поднялся как-то из-за столика интеллигентного вида молодой посетитель в роговых очках. Он решительно произнес:
— Вы только мучаете инструмент, маэстро. Позвольте попробовать мне.
Скирдюк оказался свидетелем этой сцены. Вместе со всеми, включая музыкантов, он аплодировал пианисту, когда тот на бис блестяще исполнил сюиту из популярных кинопесенок.
Роман начал с той поры играть в оркестре постоянно, но, перейдя на эстраду из зала, он в какой-то мере все-таки оставался человеком из публики, тем более, что и сам в перерывах охотно подсаживался то к одному, то к другому столику. Пил, впрочем, мало, ссылаясь на то, что находится на работе, но слушал охотно, живо отзывался на шутки, а сам изредка, но смачно рассказывал анекдоты.
Однажды Григорий Григорьевич громко спросил у буфетчицы:
— Лиза, ты не видела сегодня этого старшину? Ну, того, хромого.
— Не только я видела, вы его можете увидеть тоже, если, конечно, очень хочется, — откликнулась буфетчица и глазами показала на столик, за которым сидел Скирдюк. Он услышал этот разговор и по-свойски подмигнул Григорию Григорьевичу, пусть тот даже и назвал его во всеуслышание хромым.
— Быть мне богатым, хозяин, никак не иначе: не узнали вы меня сегодня, — заметил он. — Только чует мое сердце, чего-то вам надо от меня.
— Хороший человек всегда появляется кстати, — в тон ему ответил Григорий Григорьевич и зашептал ему на ухо, чтоб он подошел на минутку к шеф-повару. Есть небольшая просьба.
Скирдюк слушал, согласно кивая головой, и вот тогда он впервые поймал на себе внимательный взгляд пианиста. Скирдюк не понимал, почему это так вдохновило его, но в тот вечер он сыпал байками — и слышанными от кого-то, и собственного сочинения, а то и вправду «из своей жизни», — с необыкновенным возбуждением, в чем, впрочем, немало была повинна и водка, а он хлебнул уже изрядно.
Соседями по столику оказались двое энергичных лысеющих мужчин и с ними — совсем еще юная, смущающаяся девушка. В ресторанах она, по всему судя, бывала до сих пор нечасто; краска залила ее лицо, на котором даже веснушки не были припудрены, едва один из кавалеров, называли его странным сокращенным именем — Полик, — очевидно, от Аполлинария, — подал ей карточку и предложил выбрать. Скирдюк как-то сразу решил, что ни один из спутников этой девушке не нравится, и просто так, безо всякой цели, захотелось ему произвести впечатление на нее.
Беседа завязалась не сразу. Лишь после нескольких рюмок (девушка, впрочем, заметил Скирдюк, пила только легкое вино, да и то — чуть-чуть пригубив) Полик вежливо осведомился, на каком же участке фронта был ранен бравый старшина? Можно было, конечно, наврать с три короба о боях под Киевом, собственной отваге, но Скирдюк даже несколько насмешливо ответил:
— Под Ташкентом и покалечило меня. Километров двадцать всего только и будет от этого ресторана. На учениях командир приказал танк покинуть, ну, вроде бы, машина загорелась, а мне отличиться захотелось. Выбросился из верхнего люка и колесом, как акробат — на землю. А нога тут как раз — и хрусть... Прямым макаром меня — в госпиталь.
Скирдюк мельком взглянул все же на девушку. Она, очевидно, оценила, как он и рассчитывал, скромность, с которой говорил он о себе. В темных глазах ее он прочел понимание, но это, наверное, как-то не понравилось Полику.
— М-да, — произнес он, по-новому оглядывая Скирдюка, — счастье твое. У нас на Волховском тебя бы быстро в самострелы записали.
— Это почему же — так?
Теперь Скирдюка задело за живое, но уже из упрямства не захотел он рассказывать (прозвучало бы оправданием), как на самом деле было тогда на учениях, где он сам же исполнял роль командира экипажа. Как вдруг отказали тормоза, и тяжелая машина поползла вниз, к обрыву над галечным берегом, Он приказал двум товарищам-курсантам выпрыгнуть, сумел все же сманеврировать: танк лег на бок у самого края обрыва, но у Скирдюка подвернулась ступня, и кость хрустнула.
— У нас даже обмороженных к самострелам приравнивали, — продолжал между тем Полик, а закончил совсем уж жестко: — И правильно делали! Иди разбери: по неопытности, расхлябанности обморозил ты ноги, или потому что кишка тонка оказалась? Воевать не хочешь — вот и снял на ночь портянку!
Скирдюк так разволновался, что как-то даже не придал поначалу значения тому, что второй мужчина поднялся, прижал руку к сердцу, прощаясь, и ушел, а на его место сел, прислушиваясь к этой беседе, больше похожей из спор, пианист Рома.
— Я, между прочим, уже повоевал, — произнес Скирдюк сквозь зубы. — Тогда вашего Волховского еще и в помине не было. От самого Бреста отступал — десяток патронов на троих. Немцев руками душили и автоматы отбирали у них.
— Что ты завелся с пол-оборота? — уже примирительно произнес Полик. — Всякие бывают обстоятельства на войне.
— Обстоятельства... — передразнил Скирдюк. — Не дай бог, к таким как ты на правеж попасть. Живо статью найдете.
— Ну, а в самом деле, — мягко, с крайней уважительностью со стороны сугубо штатского к людям повоевавшим, спросил Роман, — как тут определишь: нечаянно человек покалечился или умышленно?
Скирдюк повернулся к нему, не забывая, впрочем, держать в поле зрения и девушку.
— Со мной — все чисто, не беспокойтесь. Я просто про все рассказывать не желаю. Кому оно интересно? — тут он взглянул опять на девушку, и она слегка кивнула. Мужской спор был ей, очевидно, неприятен. — Бывают и на самом деле случаи такие, что человеку сдохнуть легче, чем доказать, что он не верблюд. От лежал, например, со мной (меня в офицерской палате положили) один младшой — младший лейтенант, значит.