Коробов помнил, что перед боем комиссар Плотицин, сдержанный, подтянутый кадровик с орденом еще за гражданскую войну, предупредил Саликова об этом, но капитан лишь поморщился брезгливо и попросил политрука, чтобы тот занялся своим делом — настроил людей на успех и только на успех. Еще он заметил, что на войне стреляют и случается, кто-то гибнет в бою. Этот намек Плотицин понял. Он ответил тем, что сам повел в наступление роту и был убит одним из первых. И все-таки прежде, вопреки строжайшему запрету Саликова, он разрешил подразделениям отползти назад, в ложбину, прочь из зоны, где смерть неизбежно нашла бы всех.
Вернулся на исходные позиции и Коробов с остатками своего взвода. Уцелело лишь девять человек из сорока и три пулемета. Спустя полчаса всех командиров вызвал к себе в землянку Саликов. Он был бледнее обычного. Едва разжимая тонкие губы, выкрикнул, уперев серый взгляд в лицо Коробова:
— Шкуру свою спасал! А пулеметы твои где? Учти, до вечера не доставишь их в расположение — под трибунал отдам.
В подобных случаях не стоит объяснять, что остались на высоте не пулеметы, а груды искореженного металла. Приказы не обсуждаются.
И вновь стоял Коробов перед коротенькой шеренгой своих бойцов. Он не решился приказывать, он только спросил у измученных и усталых парней, кто пойдет вместе с ним? Понятно было, идти надо почти что на верную гибель, но, как и следовало ожидать, шаг вперед сделали все.
Едва забрезжил февральский рассвет, они попрощались с товарищами и поползли по слежавшемуся снегу к высоте. К оставленным позициям своим на восточном склоне подобрались благополучно, однако разбитые пулеметы вмерзли за ночь в наст. Нечеловеческие усилия требовались для того, чтобы оторвать их, и вскоре на вражеской стороне вспыхнуло зловещее око прожектора, а затем с визгом посыпались мины. Земля, перемешанная со снегом, взметывалась фонтаном и обрушивалась на пулеметчиков. Маленький боец, который был в паре с Коробовым, — они волокли назад станину и половину ствола, — все, что осталось от «максима» после прямого попадания мины, ткнулся лицом в снег и замер. Коробов едва успел заметить, что лицо паренька окровавлено; в бедро Коробову ударила пуля и тут же, теперь — в обе ноги сразу впились осколки мин. И все-таки он пополз дальше, таща за собой разбитый пулемет, понимая, что спасти может только движение.
Боль в ногах стала невыносимой. Коробов уже не думал о том, что надо прятаться за сугробами, за окаменевшими трупами убитых накануне бойцов. Вражеский снайпер несомненно пристрелил бы его, если бы не хлестнул сбоку меткой очередью по окопам противника наш пулемет. «Самойленко! — все же мелькнуло в сознании у Коробова. — Жив остался сержант...»
Всего лишь на несколько минут отвлекся противник, но этого оказалось достаточно, чтобы Коробов и остатки его группы добрались до траншеи.
В окоп он свалился, уже лишившись сил.
В госпитале Коробов узнал подробности о Самойленко. Оказалось, что сержант этот единственный из всех ослушался Саликова и повел свой расчет в обход высоты, нашел отличную позицию среди нагромождения валунов, пристроил там свой пулемет, не хуже, чем в доте, так надежно, что противник не мог его долго выбить оттуда ни минометным, ни даже артиллерийским огнем.
Пулемет сержанта Самойленко поддерживал и новое наступление на высоту. Его провели десантники, высадившиеся по приказу командира дивизии в тылу у противника, и танкисты. Саликова от участия в операции командир дивизии отстранил. И все же, когда Самойленко, восторженно встреченный товарищами, вернулся в батальон, Саликов наотрез отказался подписывать представление о награждении отважного сержанта. Твердил одно: «Он приказ не выполнил. Спрятался. Его расстрелять надо». Лишь год спустя Самойленко был отмечен наградой.
В госпитале, хотел или не хотел Коробов, мысли его возвращались все к тому же — к штурму злополучной высоты «100». С тоской вспоминал погибших товарищей, особенно комиссара Плотицина и своего молоденького напарника. Стоило прикрыть глаза, вновь видел, как дрогнула щека у комиссара, когда Саликов жестким голосом одернул его и велел выполнять приказ, не рассуждая. Непрестанно точила мысль о том, почему Саликов, вопреки законам тактики, вопреки опыту боя, наконец, житейской логике наперекор, так настойчиво требовал, чтобы высоту штурмовали именно в светлую пору суток и непременно по восточному склону, где, ясно же было, противник пристрелял едва ли не каждый метр. Доказал же и Самойленко, ослушавшись приказа, а затем — десантники, овладевшие высотой за какие-то двадцать минут, что можно было действовать и умнее, и успешнее, а значит — и задачу выполнить, и людей своих сберечь! Волей-неволей получалось, что целью Саликова было едва ли не то, чтобы погубить побольше людей, а заодно — посеять сомнение в успехе, значит — подорвать боевой дух: вот, мол, несчастную высотку за целую неделю взять не смогли...
Вспомнились и все пересуды о Саликове. Некоторые командиры служили под его началом еще до войны, тогда Саликов занимал довольно высокий пост. Потом он исчез. Говорили, что привлечен к ответственности, как скрывший свое прошлое: отец его будто бы был мурзой среди касимовских князьков, Саликов же представлялся сыном батрака. Однако года за полтора до финской кампании Саликов появился в армии снова, хотя и пониженный сильно в звании и должности.
Люди военные принимают необходимость подчиняться старшему как должное, кем бы тот старший ни был и какие бы требования ни предъявлял (рассказывали, к примеру, что именно в праздничные вечера или в день, когда кто-либо из взводных женился, Саликов поднимал командиров по тревоге). Подобное можно было еще понять и даже как-то оправдать. Тревожнее было то, что, несмотря на всю изощренную требовательность Саликова, батальон его на смотрах и поверках неизменно оказывался по боевой подготовке хуже других подразделений. Даже новобранцы уже знали: «К Саликову в батальон лучше не попадай. У него одну пулю по мишени выпустишь, потом три недели будешь свою винтовку драить. Главное для Саликова, чтоб только блеск да лоск...»
В госпитале рядом с Коробовым лежал пожилой, однако не в очень высоком звании командир по фамилии Аврутин, молчаливый, худощавый, морщинистый, с иронично поджатыми губами. У него были обморожены ноги. Рассказал нехотя, что, когда ехал в эшелоне на фронт, попал под бомбежку, а пока подобрали контуженного, сутки лежал неподвижно на морозе.
Хранить сомнения в себе было невозможно, и, слово за слово, Коробов поведал Аврутину о Саликове, попросил совета у старшего товарища: как тут быть?
Аврутин выслушал его все так же молча. Его седеющая голова неподвижно лежала на свалявшейся госпитальной подушке, и Коробов, было, уже пожалел о своей откровенности, но дня три спустя Аврутин, по-прежнему глядя в стену перед собой, произнес ровным, четким, напоминающим учительский, тоном:
— Ну а если взглянуть по-другому, так, как требует презумпция невиновности?
В ту пору Коробов, конечно, не знал, что означает этот юридический термин, и Аврутин терпеливо разъяснил, что человек до той поры считается невиновным, пока вина его не будет доказана судом.
— А разве факты не говорят сами за себя? — возразил Коробов.
— В том-то и дело, что одни и те же факты можно толковать по-разному. — И, вдруг оживившись, несколькими фразами Аврутин разрушил башню, воздвигнутую против Саликова Коробовым.
Прежде всего он напомнил (и это была правда), что Коробов лично оскорблен Саликовым, а обида велит нанести ответный удар. Затем, используя только те же факты, Аврутин заключил, что двигало Саликовым чрезмерное честолюбие — и все! Он тщеславный, но на беду свою и других — неумелый и не очень умный командир. Однако Коробов не сдавался. Вспомнил о происхождении Саликова, тогда, резко повернув к нему лицо, Аврутин посоветовал:
— А ты поставь-ка на его место себя. Представь, что это тебя в каких-то смертных грехах обвиняют. Доказательства нужны, — произнес он по складам, — а иначе получается оговор.
На том и кончилась беседа, оставившая в Коробове недоумение и досаду, но случилось так, что вскоре пришлось поневоле вспомнить Коробову и о самом Аврутине, и об этих словах его.
Война на Карельском перешейке окончилась в марте, а незадолго до майских праздников Коробова, уже вернувшегося к себе в часть, вызвали на заседание парткомиссии. Председатель зачитал вслух письмо. В нем утверждалось, что Лев Михайлович Коробов — выходец из кулацкой семьи, и что отец его в годы коллективизации был осужден. Потребовали объяснений. Коробов стоял перед столом, застеленным красной скатертью, пораженный в самое сердце. Вот когда невольно вспомнилось: «Поставь-ка себя на его место...» Хотелось вопить, будто за столом сидели глухие: «Как же можно? Все же это — напраслина, по злобе кто-то на меня клевещет». Но, встретив спокойный твердый взгляд председателя и поняв, что тут — не до эмоций, объяснил коротко: отец не только не противился коллективизации, но сам одним из первых вступил в колхоз. Сдал свою собственность, честно трудился на пасеке, а мать — на табачной плантации. Правда, в тридцать пятом году кто-то в райцентре вспомнил о крестьянах, которые, еще до создания колхозов, не выполняли планы хлебопоставок. В списке этом оказался и Михаил Лукич Коробов. На суде он сумел доказать, что хлеб в том злополучном для него 1929 году не сеял вовсе, болел зиму и весну: его зашибла лошадь. А дети были еще малы и справиться с хозяйством сами не могли.
Все же Михаила Лукича осудили, а семью вскоре выселили из дома. Однако жалобы не остались без внимания: полгода спустя приговор был отменен, Михаил Лукич Коробов — оправдан. Вот и все. И давным-давно, казалось, забыта эта невеселая история. Вольно́ же кому-то ворошить старое...
Строго глядя на Коробова, председатель комиссии объяснил: Коробов — боевой проверенный командир, его порядочность, партийная честность ни у кого сомнений не вызывают. Но что, если автор заявления прав? Беда же не в том, что отец Коробова противился постановлениям властей и был за это наказан; не все крестьяне сумели сразу отрешиться от веками сложившихся взглядов. Худо, если коммунист Коробов скрыл от партии, от командования правду о своем отце. Вот за что надо отвечать!