— Подойдите как можно ближе, выясните, есть ли в помещении кто-либо, помимо Скирдюка, и передайте приказ: пусть выходят и не сопротивляются, — велел он.
Сержанты, однако, мялись, переступая с ноги на ногу.
— Вперед! — тихо, но требовательно повторил Коробов. Он все же добавил, чтоб успокоить их: — В вас стрелять не станут. Вы же приятели.
Нехотя двинулись они к бараку по заснеженной дорожке, оставляя на ней своими начищенными хромовыми сапогами глубокие следы. Идя, они кричали:
— Эй, Степан! Старшина! Не пали! Это — мы. Два слова сказать надо.
Рука с наганом все еще высовывалась из форточки, однако сержанты подошли почти к самому окну, поговорили с минуту не больше и поспешно возвратились в овражек.
— Говорит, он Нельку застрелил, — сообщил, не глядя на Коробова, писарь. Он был по-прежнему сдержан, однако веснушки на его лице побелели.
Повар вел себя более возбужденно. Вытягивая длинную шею, прерывисто дыша, он произнес:
— Точно! Валяется Нелька поперек кровати в одежде, как мертвая. А больше никого не видать.
— Вы предложили ему сдаться?
— Он вот что ответил, — писарь гмыкнул и сделал непристойный жест.
— Идите снова туда и повторите предложение в последний раз, — жестко велел Коробов. Он видел, что с губ писаря готово сорваться: «Сами, мол, идите, коль жизнь не дорога», и напомнил: — Вам приказано — действуйте!
Они встретились с непреклонным взглядом глубоко посаженных глаз капитана и обреченно побрели к бараку снова. Едва сержанты одолели половину пути, Коробов кивнул своему подручному Никишину, в недавнем прошлом — фронтовому разведчику. Похожий на подростка юркий Никишин по-змеиному быстро пробрался вслед за сержантами к бараку и, едва они вступили снова в короткий разговор со Скирдюком, закинул за дверную скобу конец веревки, вытянул его на себя, вскочил и помчался, пригнувшись, к овражку.
Люди, приданные Коробову, понимали его с полуслова. Едва Никишин вернулся, восемь рук, Коробова в том числе, натянули веревку до предела, дернули ее по команде на себя, сорвали дверь с петель и кинулись к бараку. Расчет строился на том, что Скирдюк неизбежно опешит хоть на миг, и его удастся опередить.
Так и вышло. Едва старшина, слепо шаря перед собой наганом, показался в зияющем дверном проеме, Никишин кинулся под ноги ему, а Коробов вышиб из пальцев падающего Скирдюка наган.
Уже со связанными за спиной руками, Скирдюка проводили мимо недавних его приятелей. Коробов ожидал, что он кинет им нечто злое: «Суки!» или еще какое-то словечко, которым в преступном мире клеймят предателей, но старшина будто не заметил повара и писаря. Шел, высоко вскинув небольшую голову, украшенную курчавым чубчиком, смотрел перед собой в пространство безразличными ко всему желтоватыми глазами на мертвенно бледном лице.
В крохотной квадратной каморке лежала поперек кровати женщина в белом платье с веселыми вылинявшими цветочками и синей бумазеевой кофте, на которой расплылось обширное темное пятно. Рядом с ним застыли скрюченные судорогой пальцы: очевидно, убитая ухватилась рукой за простреленную грудь. Кисть этой руки тоже была окровавлена. Лицо, искаженное гримасой боли, казалось старушечьим.
«К чему было трижды кряду стрелять в эту хрупкую, очевидно, не оказывавшую сопротивления женщину?» Вопрос этот, впрочем, был попросту отмечен памятью. Сейчас надо было осмотреть место происшествия.
Итак, дверь из комнатки, — ровно три шага вдоль и три поперек, — выходила прямо на улицу. Громоздкая металлическая кровать Наили, или как называли ее соседи — Нельки, занимала едва ли не половину этой каморки. Стены, выпяченные внутрь, были когда-то побелены известью; теперь на них кое-где проступила ржавчина.
Над кроватью висело несколько фотографий, на одной была изображена светлоглазая девочка с застывшим взглядом, а рядом — большеротая, улыбающаяся женщина — Наиля в разную пору своей недолгой жизни. В деревянном чемодане под кроватью хранился ее небогатый гардероб. Пальто с вытертым цигейковым воротником висело на спинке кровати.
Столом служил довольно широкий подоконник. На нем стояла тарелка с остатками пищи — вареная колбаса, селедка и соленые помидоры, банка с яблочным повидлом, две книжки (одна на другой), пустая бутылка и четыре граненых захватанных стакана. На одном остались следы повидла. Такие же свежие следы Коробов заметил и на книжке, лежавшей сверху. Это был один из выпусков дореволюционной «Дешевой библиотеки». Какая-то повесть без начала. Коробов машинально пробежал глазами пару страниц. Речь, как он понял даже при беглом знакомстве, шла о том, что некий Эмиль застрелил свою возлюбленную госпожу Моро, с которой они прежде условились уйти из жизни вместе. Госпожа Моро надела самое красивое платье, поцеловала Эмиля в последний раз; он выстрелил в нее, но себя убить так и не смог.
На этом месте взгляд Коробова и споткнулся. Помимо всего, он заметил внизу страницы жирный селедочный след большого пальца.
Вторая книга была растрепанным учебником политэкономии. На сером картонном переплете отпечаталось множество кружков, оставленных донышком горячего чайника. Сейчас чайник, едва теплый на ощупь, стоял на плите, сооруженной в противоположном от окна углу. В узкой топке лежала горкой зола, сквозь которую просвечивали розовые угли. Очевидно, протопили печь уже давно.
В подобных случаях возникает необъяснимое побуждение — пошевелить угли, и Коробов уже взял прислоненную к боку плиты проволочную кочерёжку, но вдруг остановился. Он заметил поверх золы свернутый от жара трубкой, испепеленный листок бумаги. Взять его, к сожалению, было невозможно: он грозил разлететься в прах, едва пальцы приблизятся к нему. Он даже под направленным на него лучом карманного фонарика подрагивал, однако Коробов все же разглядел проступающие неровные строки, написанные от руки. Нечего было, разумеется, и мечтать о том, чтобы прочитать сгоревший текст, но все-таки, стараясь не дышать на изгарь, он разобрал слово, которое повторялось чаще других.
То было имя, оканчивавшееся на «берт». Возможно — Альберт и рядом фамилия, прочитать которую было невозможно.
Прежде всего следовало решить, подведомственно ли, а иными словами — представляет ли интерес это дело для «Смерша» или оно должно быть передано военной прокуратуре. Как всегда, немалое значение имела биография Скирдюка. В течение суток, прошедших после ареста, Коробов собрал немало сведений о Скирдюке из документов, которые хранились в канцелярии училища, из показаний свидетелей, из материалов обысков. Вздремнуть ему удалось лишь на обратном пути в Ташкент; да и то, просыпаясь, когда «эмку» встряхивало на булыжном в ту пору Луначарском шоссе, Коробов продолжал привычную работу: раскладывал по соответствующим полочкам все, что успел узнать о Скирдюке и убитой Наиле Гатиуллиной. Взвешивал, взвешивал, поворачивал детали так и эдак, остерегаясь, однако, согласно незыблемому правилу своему, делать сразу выводы.
Итак, Скирдюк родился и жил в большом селе на Украине, из армии был уволен старшиной, а в начале войны призван снова. Уже в июле 1941 года оказался он вместе со своей частью в окружении. Многие однополчане его были взяты в плен и увезены в лагеря, Скирдюк же зимой следующего года во время короткого контрнаступления, когда у немцев были отбиты под Великими Луками несколько сел, объявился в нашем расположении. Он рассказал, что скрывался на хуторке у вдовой молодицы, помогал ей в обезмужиченном хозяйстве. Немцы на этот хуторок, затерянный среди безбрежных лесов, по его словам, не заходили.
Версию такую можно было считать правдивой: спасаясь от плена, некоторые наши солдаты становились в фашистском тылу теми, кого называли «примаки».
Из Великих Лук, после соответствующей проверки, Скирдюк был направлен в Узбекистан. Почему? Здесь все тоже выглядело логично. Оказавшись опять среди своих, Скирдюк подал командованию рапорт, сообщил, что незадолго до войны хотел поступить в Харьковское танковое училище, однако тогда ему было отказано из-за того, что окончил он только восемь классов. Теперь же, во время войны, в училище в порядке исключения принимали фронтовиков, не имеющих полного среднего образования. Скирдюк просил, чтобы такое исключение было сделано для него.
Разумеется, нечего было и думать о том, чтобы найти еще довоенное заявление Скирдюка: когда училище эвакуировалось из Харькова, все бумаги, не имеющие большого значения, сожгли.
Скирдюку поверили и направили учиться на танкиста в Узбекистан.
Все здесь не вызывало сомнений, так же, как судьба Скирдюка уже в стенах училища. В деле его хранились документы и врачебные заключения, свидетельствовавшие, что едва ли не на первых тактических учениях, еще проходя курс подготовки молодого бойца, курсант Скирдюк, спрыгивая на ходу с танка, серьезно повредил правую ногу и вынужден до сих пор периодически лечиться. Он был списан в нестроевые, мог уйти из армии, однако обратился к начальству с просьбой, чтобы его оставили в училище на службе. «Докуда прокляти враги топчуть Украйну, мое место в армии», — было написано рукой Скирдюка. Далее — в деле был подшит рапорт начальника продовольственной части, некоего Хрисанфова, по званию старшего лейтенанта, с просьбой к командованию о назначении кладовщиком на склад Скирдюка, который «еще у себя в селе работал в кооперативе, знает немного товароведение, документацию и умеет работать на счетах».
Просьба Хрисанфова была удовлетворена, Скирдюк начал служить кладовщиком, очевидно, проявил себя не только расторопным, но и умеющим угодить кому надо, и в короткий срок дорос до начальника склада и столовой.
Ему было двадцать семь лет. Он был черняв, высок, строен, а хромота, как известно еще с лермонтовских времен, придает человеку в шинели даже известную романтичность. Был Скирдюк к тому же независим от казарменной дисциплины, а в портфеле у него рядом с накладными и квитанциями лежала всегда и бутылка, и кольцо колбасы, и банка консервов. Мудрено ли, что дружки и женщины, и те, и другие — известного рода, липли к нему.