Особенно Ломбардия. Образы Италии XXI — страница 19 из 83

й вечер, теплый и сырой, в перспективе делла Спига или Монтенаполеоне, в ноябре полупустых, огни витрин расплываются в мокром воздухе, и в тумане и безлюдье поздней осени витринный миланский гламур приобретает особую матовость, столь же облагораживающую его, как патина облагораживает бронзу, вдруг вдалеке замаячит фигура, до боли знакомая, та самая, что я встретил у поилки Тома де Томона в начале книги, в своей неуклюжести по-своему грациозная и такая родная, с руками, оттянутыми мешками Прада и Москино: «Ой, девочки, в Милане все так дешево, я просто с ума схожу», – а рядом тащится толстовская глупая говядина, тоже мешками нагруженная, и по лицам обоих расползлась деловитость, смягченная довольством. «О, Русь моя! Жена моя! До боли…» Кстати, Стендаль описывает Милан как раз в октябре-ноябре.

В январе того же 1817 года, пока Стендаль Миланом наслаждался, в Риме в театре Валле состоялась премьера оперы La Cenerentola, ossia La bontà in trionfo Джоакино Россини. Обычно название оперы переводят как «Золушка, или Торжество добродетели», хотя слово bontà имеет не прямое значение добродетели, а нечто среднее между добротой и добротностью; Золушка восторжествовала не потому, что она такая недоступная была, а наоборот, потому что отзывчивая оказалась. О Россини Стендаль много пишет, но о «Золушке» не упоминает, а все больше о «Сороке-воровке», как раз написанной для Милана и в 1817 году в Ла Скала и поставленной; но, хотя премьера «Золушки» с Миланом и не связана, замечательная постановка Жан-Пьера Поннеля именно этой оперы в Ла Скала, осуществленная в 1971 году, стала зримым воплощением очарования Милана времен Стендаля.

Россиниевская «Золушка» очень сильно отличается от сказки Шарля Перро: фантастичность пропадает, нет никакой феи – она заменена фигурой воспитателя принца Алидоро, не обладающего никакими сверхъестественными способностями, мачехи нет, вместо нее отчим и две сестры, которые не единокровные сестры, как у Перро, а сводные, поэтому страдания Золушки и ее приниженное положение объясняются не инфернальным злом, а естественно сложившейся ситуацией: она в доме никому не родная. Главное же – у Россини отсутствует хрустальная туфелька, замененная весьма прозаичным браслетом, отданным Золушкой во время бала принцу: по нему принц ее и узнает. Нет хрустальной туфельки, поэтому нет и бегства по лестнице с ударом часов, нет тыквы, превращенной в карету, ящериц-лакеев и кучера-крысы. История «Золушки» получилась более простой, естественной и объяснимой и более сценичной – какой трудностью для любого режиссера (если это только не мультипликация) является пресловутая хрустальная туфелька. Например, в нуриевской постановке «Золушки» Прокофьева в парижской Опера, когда на сцене появляется огромная туфля, сестры, у которых размер ноги гораздо меньше размера примы, делают вид, что им свои ступни в эту галошу не втиснуть. У Россини «Золушка» не потеряла обаяния сказочности, хотя и стала похожа уже не на восхитительную барочную феерию, как у Перро, а на остроумную новеллу, рассказанную в салоне одной из двенадцати красавиц стендалевского Милана.

Элегантный блеск Россини, пусть даже поверхностный и внешний, его остроумие, пусть и неглубокое, захватывают слушателя-зрителя тем, как это сделано, а не тем, что сделано.

Это музыка светской публики 20-х годов XIX века, миланской ли, парижской ли, или одесской – не имеет особого значения, все национальные различия растворяются в искрящемся потоке виртуозности, ибо в Европе повсюду «уж темнеет вечер синий, Пора нам в оперу скорей; Там упоительный Россини, Европы баловень – Орфей», ну а потом устрицы; везде театры с ложами, полными декольтированных красавиц, ложи неудобны для того, чтобы видеть и слышать, что на сцене происходит, но удобны, чтобы себя показать и других посмотреть, и в ложах чего только не делают, дирекция Ла Скала взывает к обладателям лож, чтобы они там хотя бы еду на открытом огне не готовили, а то пожар будет, пусть уж в карты играют и матерятся, а на сцене порхают звуки секстета Questo e un nodo avvilupato, «Этот запутанный узел», из La Cenerentola, звуки столь головоломно виртуозны, они «как» превращают во «что», «как сделано» наделяется самоценностью, не только заслоняющей, но и замещающей пресловутое «что сказано», и что же в этом плохого?

Стендаль в своем миланском дневнике все время с придыханием повторяет весьма специфическое итальянское словечко disinvoltura, как характернейшее определение миланской манеры. Disinvoltura означает одновременно и непринужденность, и раскованность, и легкомыслие, доходящее до развязности. Впрочем, disinvoltura-развязность очарованием легкомыслия искупается, и это слово прекрасно определяет и Россини, и его искусство, и все анекдоты с ним связанные: лень, капризность, склонность к интригам и приключениям, обжорство – все, о чем сплетничает уже Стендаль в своем дневнике, повторяя летавшие по городу слухи. Disinvoltura, однако, вещь серьезная и опасная, она может разрешиться мертвым молчанием и трагичностью Stabat Mater. В романе Обри Бердсли «Под холмом» есть замечательный пассаж, посвященный этому произведению Россини, написанному в тот период, когда он полностью отказался от опер. Вот описание премьеры, состоявшейся в Гроте Венеры: «Piece de Resistance [piece de resistance – жаркое; главным блюдом] этого дня было представление Stabat Mater Россини, обаятельнейшего шедевра. Оно состоялось в прекрасной Salle de Printemps Parfumees [Зал ароматов весны]. Ах, какая это была восхитительная передача прелестного старомодного произведения декаданса, в музыке которого было что-то, напоминающее болезненный налет на восковых плодах, что и оркестру, и певцу удалось подчеркнуть с исчерпывающей тонкостью ~~~

Женскую партию пел Спиридион, этот несравненный бархатный альт. И как чудесно он ее исполнил! Начать с того, что для этой роли у него был удивительно эффектный костюм. Его полные ноги вплоть до чисто женственных бедер были одеты в ослепительно белые чулки с розовыми вышивками. На нем были коричневые лайковые ботинки, застегнутые по икры, а бедра его были опоясаны узкими алыми подвязками. Корсаж его был выкроен наподобие жокейского камзола, только рукава заканчивались густыми рюшами, а вокруг шеи и на плечах лежала черная накидка. Волосы его, окрашенные в зеленый цвет, были завиты колечками, подобно тем, которые делают столь прекрасными гладкие лица Мадонн Моралеса, и свисали на его высокий, яйцевидный, млечно-белый лоб, на уши, щеки и затылок.

Лицо альта было ужасно и прекрасно – лицо видения. Глаза его были огромны и черны, с пухленькими, окаймленными синим подушечками под ними; щеки, со склонностью к полноте, были напудрены и с ямочками; губы были пурпурны, с болезненным изгибом; подбородок – крошечный и удивительно выточенный; выражение лица – жестокое и женственное. Боже! Как он был прекрасен и как он пел.

Тонкая фразировка сопровождалась вычурным движением руки, восхитительной вибрацией живота, нервным движением бедер или пышным вздыманием груди.

Представление вызвало неописуемый восторг и гром аплодисментов. Клод и Клер закидали Спиридиона розами и понесли его торжественно на руках к столикам. Все признали его костюм восхитительным. Мужчины почти разорвали этот костюм на куски…»

Чудесное описание, и, хотя Бердсли в великом трагическом произведении Россини интересует только чувственность, он со свойственной художникам тонкостью вспоминает болезненный налет на восковых плодах и Мадонн Моралеса, испанского художника XVI века, прозванного El Divino за его экстатичный католицизм. Опять же связь с Миланом: Сан Карло Борромео был покровителем яблоневых садов, frutteti di mele, а испанец Моралес чуть ли не полжизни провел в Милане и находился под сильнейшим влиянием Леонардо и вообще ломбардской школы. Сан Карло в качестве вотивного дара приносили восковые изображения фруктов, чтобы он даровал хороший урожай; но католические фрукты не только воск и сахар, болезненный налет ощутим и в «Корзине фруктов» Караваджо, эта картина столь же близка Stabat Mater Россини, как и Моралес, а это произведение Караваджо отнюдь не frutteti di mele, точнее, не только frutteti di mele, но еще и большое рассуждение по поводу греха и искупления, так что католицизм не сводится к одной эротике, как бы сильно она в нем ни ощущалась, и к болезненному налету. Бердсли, конечно, молодец, но немножечко увлекся в силу желания всех эпатировать.

Музыка Россини и итальянская проза Стендаля – явления одного порядка. Это – атмосфера европейского салона времени Священного союза. Время довольно мрачное, французы разбиты, в Европе торжествуют Австрия, Пруссия и Россия со своими императорами-бюрократами Александром I, Францем I и Фридрихом Вильгельмом III. Все трое – вполне себе чудовища, так что воспоминания о тирании Наполеона кажутся воспоминаниями о свободе. Наполеон уже превратился в «столбик с куклою чугунной Под шляпой с пасмурным челом, С руками, сжатыми крестом», но каждый, кто претендует хоть на определенную степень свободомыслия, считает своим долгом поставить этот столбик у себя кабинете. Чугунная кукла стала признаком хорошего тона, что-то вроде фотографии Ходорковского в drawing room, – этакая disinvoltura, а disinvoltura – единственная отдушина в годы священносоюзовского застоя. Русской душе это время особенно близко, и она его особенно любит, так как священносоюзовский застой ассоциируется с понятием «русский золотой век». Словосочетание «золотой век русской культуры» давно и прочно вошло в обиход. Так как русский менталитет словоцентричен, в первую очередь оно относится к литературе – к Пушкину и пушкинской плеяде, захватывая 20–30-е годы. Золотее Пушкина в отечественной словесности ничего нет и не будет, и появление Серебряного века лишь подчеркнуло полновесность золота пушкинской поры. Забавно, что время Tolstoy, Dostoevsky и Chekhov, представляющих куда более важные статьи нашего духовного экспорта, чем Пушкин и Баратынский, никто и не думает называть золотым, так как определение «золотой век» не обязательно означает творческое величие и интеллектуальное разнообразие. Разница золотого века Татьяны Лариной и не золотого – Анны Карениной разительна, и пропасть между ними такая же, как между элегантной миланкой графиней Сансеверина, героиней «Пармской обители» Стендаля, и красивой руанской докторшей Эммой Бовари с ее поэтикой плесени, столь дорогой сердцу Флобера. Поведение Татьяны на петербургском приеме воистину мифологично, недаром она там затмевает Клеопатру (Невы, правда, но все равно – Клеопатру), в то время как появление Анны Карениной на балу московском – всего лишь событие светской жизни. Да и великие слова «Но я другому отдана; я буду век ему верна» могли быть произнесены только в мифологическое время, в золотой век, Анне это уже недоступно, так как такое говорят только мифологические персонажи, а обыкновенное время сплошь заселено дамами с собачками, которые со слезами, но дадут, и их отличие от Татьяны Лариной и есть отличие золотого века от всей остальной истории России. Кстати, Татьяна с ее la bont