Особенно Ломбардия. Образы Италии XXI — страница 47 из 83

Пьяченцу Оттавио не любил по вполне понятным причинам и перенес столицу в Парму, оставив дворец, начатый Пьер Луиджи, недостроенным. Пьяченца стала лишь вторым городом герцогства, соотносясь с Пармой примерно так, как ваш Ленинград – рассказчик произнес именно Leningrado, так как был в этом городе последний раз в девяностом, еще до переименования, и так ему было привычней – соотносится с Москвой; и, – в это время улица закончилась, мы подошли к старой городской стене, – городу это, может быть, и пошло на пользу. Во всяком случае – он продолжал – в Пьяченце не было двора, и вся оппозиционная знать предпочитала селиться именно здесь, поэтому в XVII и XVIII веках появилось множество дворцов, обладатели которых комфорт предпочитали столичному шику. Фарнезе в Пьяченцу не слишком совали свой нос, довольствуясь внешней покорностью, и в это время город как бы совсем спрятался за занавесками, за всем наблюдая, но ни в чем не принимая участия, что является одной из примет жизни тихой и интеллигентной, какой Пьяченца живет и поныне.

– Смотри-ка, это кто, гуси или лебеди? – я перебил собеседника.

Старый город кончился, мы шли, уже его огибая, по аллее из огромных платанов, растущих параллельно стене, а слева открывался большой пустырь, на краю которого я изумленно увидел больших белых птиц. Никакого водоема вблизи не наблюдалось, и белые пятна совершенно неожиданно вписались в городской пейзаж, так как старый город – это лишь центр Пьяченцы, за стенами она еще продолжается во все стороны, и присутствие гусей в городском центре совсем уж неожиданно, лебеди же должны быть в парке, а не поблизости от жилых домов, и неразбериха, характерная для русского менталитета, вроде «гуси-лебеди», «калинка-малинка» и «печки-лавочки», для России же и хороша, но в Италии все же хочется знать с определенностью, гуси это или лебеди, потому что гуси – это одно, а лебеди – совсем другое.

– Конечно же, гуси, – с полной уверенностью заявил мой спутник, и тут же рассказал мне историю о том, что у его бабушки, еще после войны, жили гуси в самом центре Павии в специальном домике и что бабушка заставляла внуков их пасти в саду во дворе, что не нравилось ни гусям, ни внукам, и что вареные гусиные яйца наводили на него страх, казались очень уродливыми, а потом бабушка умерла, а гуси остались, и, что с ними делать, было непонятно, но их, слава богу, забрала двоюродная тетя, и потом долгое время, когда он уже в Риме жил, она присыла ему к Рождеству гусиную тушку, неощипанную и непотрошеную; дар тяготил, готовить гусей он тогда не умел, да и негде было, выкидывать же жалко, и он бегал по всему Риму с дохлым гусем под мышкой, предлагая труп знакомым, и в конце концов пристраивал в ресторан, совершенно gratis, даже скидки на обед не получая. История была очень красочная, пустырь вместе с гусями-лебедями – я до сих пор не до конца убежден красноречием латиниста в том, что это были гуси, – уже скрылся из глаз, мы подходили к вожделенной Пьяццале делле Крочате, и упомянутое в рассказе о Пьяченце древнее слово Leningrado как будто открыло мне глаза на город. На Петербург не были похожи ни платаны, ни старая стена, ни улицы Пьяченцы, но во всем городе, в спокойно-серой гамме его неподвижного воскресного дня, царило совершенно ленинградское ощущение тихой жизни из-за занавески, ушедшей далеко в прошлое.

Серенькое небо Пьяченцы, накрапывающий дождь и воскресное затишье навевали ленинградскую ностальгию, Пьяццале делле Крочате приближалась, и мое воображение рисовало широкую романскую площадь, заполненную блистательной толпой Первого крестового, которую я сейчас увижу. Обалденное сборище европейских снобов, все они красавцы, все они таланты – crème de la crème христианства. Граф Раймунд Тулузский, также известный как Раймунд Сен-Жильский (по названию его родного города Сен-Жиль) вместе с Адемаром Монтейльским, епископом Ле-Пюи и папским легатом; Адемар чуть позже превратится в призрак и будет бродить вокруг Иерусалима, являясь крестоносцам и уговаривая их, чтобы они подольше постились, в войнах это очень помогает. Князь Боэмунд Тарентский со своим племянником Танкредом, красавцем и будущем князем Галилеи и Тивериады; Танкред вдохновит многих поэтов и художников и превратится благодаря Тассо и Монтеверди в первого любовника крестовых походов. Три брата Булоня-Бульона: Готфрид Булонский (в русской транслитерации он издавна известен как Бульонский), будущий правитель Иерусалимского королевства, который отказался короноваться в городе, где Иисус Христос был коронован терновым венцом, скромно нося лишь титул барона и Защитника Гроба Господня, Эсташ Булонский и Балдуин Булонский, впоследствии граф Эдесский. Роберт Нормандский, сын Вильгельма Завоевателя, из-за своего небольшого роста получивший прозвище Роберт Короткие Штаны, Гуго Вермандуа, сын Анны Ярославны и короля Франции Генриха I, то есть наш, русский, граф Стефан Блуаский и много еще блестящих рыцарей, увековеченных лаконичной подписью «со спутником» под фотографиями светской хроники, зафиксировавшей это событие. Толпа европейских христиан, очень похожая на сборище гангстеров, готовящаяся отправиться совершать те подвиги, что так хорошо описал Лоренс Стерн в «Жизни и мнениях Тристрама Шенди»:

...

«“В каких только странах на свете…” (При этих словах Трим начал делать правой рукой колебательные движения, то приближая ее к проповеди, то протягивая во всю длину, и остановился только по окончании фразы.)

“В каких только странах на свете не производил опустошений крестоносный меч сбитого с толку странствующего рыцаря, не щадившего ни возраста, ни заслуг, ни пола, ни общественного положения; сражаясь под знаменами религии, освобождавшей его от подчинения законам справедливости и человеколюбия, он не проявлял ни той, ни другого, безжалостно попирал их ногами, – не внемля крикам несчастных и не зная сострадания к их бедствиям”».

Стерн отлично определяет пафос этого важнейшего движения, преобразившего европейскую историю. Триумф пропаганды: над толпой возвышается, весь в белом и золоте, папа Урбан II, трясет пастырскими посохом и бородой, все падают на колени, и папа вопиет: «Кто тут обездоленный и бедный, там будет радостный и богатый!» – крики радости ему ответ, толпа поднимается, расправляет плечи и поет: «Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем. Это есть наш последний И решительный бой, С интернационалом Воспрянет род людской!» Серое небо Пьяченцы рассекает ослепительно яркий луч света, архангел Михаил появляется в небе в сияющих золотом латах, и за ним – святые Георгий, Себастьян и мученик воин Виктор, память которого празднуется 24 ноября, примерно в то же время, когда Урбан на площади и витийствовал, а я в Пьяченцу приехал, святые девы в белых платьях, Урсула, Барбара и Кунигунда, сыплют розы, ангельский хор подхватывает слова великой песни, земля и небо сливаются в едином порыве, экстаз и апофеоз, начало крестового похода, первой в истории человечества войны, движимой чистой идеологией. Недаром сегодня на величие крестовых походов так любят ссылаться все правые, рассуждая о конфликте с исламом.

Я помню историю из ленинградского времени, приключившуюся со мной и с моим другом Шурой Тимофеевским: мы, страстные грибники, проводили осень на даче в Белоострове у нашей приятельницы, переводчицы с японского, Маши Торопыгиной. Осень была несказанно грибная, серая, мокрая и теплая. Грибы были даже в Белоострове, засиженном дачниками, но ходили слухи, что дальше по дороге, во всяких Горьковских и Кирилловских, тогда еще не так застроенных и почти диких, грибов куры не клюют. Будучи страстными, но ленивыми, мы собрались не рано, после полудня доехали до прославленных грибных мест, там где-то побродили, что-то собрали, не то чтобы слишком мифологичное, но удовлетворительное, и вернулись на станцию. День был пьячентинский, время от времени накрапывал мелкий дождик, платформа станции стояла в голом поле, унылая и нищая, как социализм. На платформе мы были чуть ли не одни, мечтательно-меланхоличные, как мокрой осенью и полагается быть советскому интеллигентному молодому человеку; вдалеке показалась электричка, и вдруг поле вокруг платформы, до того безлюдное, начало подниматься, и оказалось, что все оно было покрыто грибниками, спасавшимися от дождя под серым полиэтиленом. Поле поднялось на ноги и пошло на электричку, беря ее штурмом, лай, хохот, пенье, свист и хлоп, людская молвь и конской топ, корзинки давятся, грибы мнутся, резиновые сапоги идут по павшим, типичный штурм Иерусалима, про который Готфрид Бульонский, Раймунд Тулузский и архиепископ Пизанский в письме к папе римскому сообщают: «Ежели вы желаете знать, что было сделано со врагами, обнаруженными там, знайте, что на Соломоновой паперти и в его храме кони наших воинов шли по колено в крови сарацинов». Мы тоже падали, поднимались, шли по павшим по колено в крови, рассыпали свои и чужие грибы, и лица наши были искорежены яростной гримасой. Захваченная электричка внутри представляла сущий ад, и с тех пор мы зареклись отправляться в такие походы. Пьяццале делле Крочате мне рисовалась как пустынное поле вокруг платформы, чудесным образом оживающее благодаря народному воодушевлению.

Тем временем купол церкви, стоящей на этой площади, Санта Мария ди Кампанья, Santa Maria di Campagna, уже давно маячивший на горизонте, приблизился ко мне как шпиль прустовской церкви Святого Илария, ибо «образ, о котором мы мечтаем, всегда для нас означен, украшен и выгодно оттенен отблеском необычных красок, случайно окружающих его в нашем воображении»; и вот наконец, за очередным поворотом, возникла и сама площадь.

Площадь разочаровывала. Мы подошли к ней со стороны церкви, поэтому первое, что бросилось в глаза, – это заурядная жилая застройка, площадь окружающая. Размеры, архитектура, современное мощение, припаркованные машины – все было средним, обыденным: ни размаха, ни величия. В церкви как раз закончилась воскресная месса, буржуазные пьячентинцы выходили из церкви, раскрывая зонтики, обыденность их жеста подчеркивала обыденность площади, никакого Божественного Интернационала. Зато церковь Санта Мария ди Кампанья, Святая Мария Полевая, – рассмотрел я ее не сразу, так как в первую минуту в глаза бросилась лишь площадь, – построенная пять столетий спустя после выступления папы Урбана II на месте небольшой капеллы, издавна здесь существовавшей, была замечательна.