Особое назначение — страница 98 из 103

Глаша опять вздохнула и посмотрела на Степана. Тот все еще возился с пулеметом и головы не поднимал. Обернулся, только когда услышал у дверей голос Колыванова:

— Здорово, братва!

Степан кинул ветошь в открытую дверцу буржуйки и подошел к Алексею:

— Имею вопрос.

— Ну? — присел к столу Колыванов.

— Партийный я или нет?

— Здрасте! — развел руками Колыванов.

— Нет, ты скажи! — горячился Степан.

— Беспартийный, — подвинул к себе чайник Колыванов. — Устав и Программу надо знать.

— Да знаю я! — отмахнулся Степан. — Я про суть тебя спрашиваю!

— А я про суть тебе и говорю, — погрел ладони о жестяную кружку с кипятком Колыванов. — Вы наш рабоче-крестьянский резерв.

— Вроде запасного полка, что ли? — недоверчиво и мрачно спросил Степан. — Кто-то воюет, а мы очереди дожидаемся?

— Почему? — засмеялся Колыванов. — Ты вот воюешь? Осуществляешь партийное влияние на массы? Женьку вон завоевал!

— Тебе все шуточки! — покосился на Женьку Степан и спять помрачнел.

Федор бросил свой мешок и подошел к столу. Долго переминался с ноги на ногу, смотрел, как прихлебывает кипяток Колыванов, потом решился и сказал:

— Слышь, Леша... Ты говоришь, что этот... ну... резерв самый, что, мол, из крестьян он? Или ослышался я?

— Из рабочих и крестьян, — кивнул Колыванов.

— Так... — соображал Федор. — Значит, если в партию меня примут, то я буду вполне партийный человек?

— Вполне! — улыбнулся Колыванов.

— Во! — Федор победно взглянул на Степана: — Слыхал? А ты говоришь — с другого края!

— А-а!.. — махнул рукой Степан и отошел в угол.

— Бе-е! — показал ему вслед язык Федор, обернулся к Колыванову и сказал: — Дойду я до партии. Все сделаю, а в партии буду! Веришь, Леша?

— Верю, — очень серьезно ответил Колыванов и вздохнул. — Верю, Федя...

А думал он о том, что не стоит, пожалуй, заглядывать так далеко вперед... На завтра назначена отправка, и, может быть, прямо с марша их бросят в бой. И как не похож он будет на лихие конные атаки и отчаянные рукопашные, о которых бессонными ночами мечтают эти мальчишки. Не будет белых и вороных коней, сверкающих клинков, прыжков во вражеские траншеи с гранатой в одной руке и маузером в другой. Ничего этого не будет!

Ему припомнились окопы с хлюпающей под ногами болотной водой, томительно-тоскливое ожидание атаки, первые выстрелы по далекой еще цепи чужих солдат, когда не знаешь, попал ты в кого-нибудь или нет, и оттого без ощущения ненависти или страха.

Все это придет потом, когда, преследуя отступающих, ворвутся они в полусожженную деревню, где не будет ни наших окопов, ни вражеских, а смешаются свои и чужие и появится страх быть убитым. Потом уйдут и страх и ненависть и сменятся тупым безразличием и безмерной усталостью, когда уложит кто-нибудь из них в рукопашном бою безусого юнкера и тот некрасиво умрет, зажимая ладонями рану на животе, на что-то еще надеясь, по-детски плача и мучаясь от нестерпимой боли.

Кто-то сказал, что война рождает мужчин. Может быть. Но какой ценой! Сегодня — отрочество. Завтра — взрослость. Без юности. Но юность останется у тех, кто будет жить после них. За это стоит драться. И умереть, если придется!

Колыванов отставил пустую кружку и негромко сказал:

— Завтра на фронт, ребята.

То ли его не расслышали, то ли не ждали, что скажет он об этом так просто и буднично, но никто не закричал «ура!» или «даешь!», а все только встали и молча столпились вокруг Колыванова, будто ожидали услышать еще что-нибудь.

— На фронт завтра, — повторил Колыванов. — Три часа на личные дела. Ночевать здесь.

Оглядел притихших ребят и спросил:

— Непонятно?

Ему покивали в ответ — мол, все понятно, чего там! — и так же молча разошлись укладывать немудрящие свои платьишки, штаны и рубашки, которые так и не собрались занести домой.

— Кто дневальный? — спросил Колыванов.

— Я, — отозвался Кузьма. — Вещички через Степана передам.

— Сходи домой, — помолчав, сказал Колыванов,

— А дневальство как же? — не понял Кузьма.

— Я подежурю, — ответил Колыванов и, не дав Кузьме возразить, приказал: — Давай, давай... Собирайся!

Расходились ребята без обычных смешков и шуточек, в дверях кто-нибудь говорил: «Мы скоро, Леша» или «До вечера», он кивал им в ответ и думал, что такими тихими стайками разлетаются воробьи перед грозой. Колыванову даже понравилось, что они притихли. Значит, понимают, что впереди не игрушки. Потом подумал, что понимать-то понимают, но не очень себе представляют, какая она бывает — война.

А еще подумал, что, может быть, придет такое время, когда люди забудут, что такое война.

Колыванов присел к буржуйке, прижег от уголька самокрутку, сидел, курил и пускал дым в открытую дверцу печки...


Утро выдалось ветреное и холодное.

Ночью выпал снежок, на платформах его уже растаскали сапогами, но крыши теплушек были припорошены белой пылью. Ветер сдувал ее, и тогда крыши становились пятнистыми, белыми с черным. Рельсы стали мохнатыми от инея, застыли пятна мазута на полотне, песок между шпалами затвердел, а под каблуками ломался тонкий ледок.

Роту выстроили у пакгауза, к стене его жалась кучка озябших музыкантов, Колыванов обеими руками держал древко знамени и откидывал голову, когда ветер заворачивал полотнище и оно било его по лицу. Перед строем стоял Зайченко, рядом с ним — Алексей Алексеевич в пальто с потертым бархатным воротником и женщина в кожанке с пышным узлом волос на затылке.

Ветер бросал им в лицо снежную пыль, но они стояли торжественно и прямо, только Зайченко, у которого от ветра слезились глаза, помаргивал ресницами.

На путях коротко гудел маневровый паровозик, лязгали буфера вагонов, что-то покрикивал сцепщик, и машинист то подавал паровозик назад, то дергал вперед, но уже вместе с вагонами.

На дальних путях, где грузилась какая-то часть, ржали лошади, тарахтели по сходням колеса орудий, слышалось шипение пара, доносились слова команды.

Звуки эти далеко разносились в холодном прозрачном воздухе, и Колыванов напрягал голос, жилы на его шее вздулись, изо рта вырывались облачка пара.

— Клянемся! — хрипловато кричал Колыванов. — Никогда, нигде, в любом смертном бою не уронить чести этого знамени. Пронести, как святыню, обагренную кровью товарищей, через все фронты, на которые пошлет нас партия!

Зайченко дал знак музыкантам, и оркестр заиграл «Интернационал». Казалось, что маленький этот оркестрик заглушил все звуки на станции, и ничего уже не было слышно, кроме плывущей в воздухе мелодии, которую плавно и торжественно вели трубы.

Колыванов перехватил знамя одной рукой, другой взял под козырек. Зайченко и Алексей Алексеевич вытянулись и опустили руки. Женщина в кожанке вскинула голову и встала еще прямей. В последний раз вздохнул медью бас, громыхнули тарелки, глухо ухнул барабан.

— Смирно! — скомандовал Колыванов. — Равнение на знамя!

И опять грянули трубы, забухал барабан, зазвенели медные тарелки, но теперь уже задорно и весело.

Знамя пронесли перед строем, оно замерло в руках у знаменосца, и, будто ожидая этого, оборвался марш в оркестре.

— Вольно! — крикнул Колыванов. — Можно разойтись!..

Строй зашумел, поломался, разбился на кучки.

Оркестранты вытряхнули и спрятали мундштуки и пошли по дощатой платформе к грузовичку, который стоял внизу за пакгаузом.

Алексей Алексеевич и женщина в кожанке попрощались с Зайченко и подошедшим Колывановым и, будто только сейчас почувствовав, как сечет лицо снежная пыль, подняли воротники и тоже спустились по лесенке вниз.

Грузовичок пофыркал мотором, почихал, заурчал и тронулся с места.

— А вы чего ж не поехали? — спросил Колыванов у Зайченко.

— Провожать так провожать, — ответил Зайченко и вытер согнутым пальцем слезящиеся глаза.

— Коменданта надо тряхнуть! — поправил ремни амуниции Колыванов. — Чего он с эшелоном волынит?

— А ты сядь на его место! — поежился от порыва ветра Зайченко и неожиданно согласился: — А тряхнуть не мешает. Пойдем.

Он направился вдоль платформы к станционным постройкам, Колыванов обернулся к толпящимся у дверей пакгауза ребятам, крикнул: «Заходите, там пусто!» — и заспешил за широко шагающим Зайченко.

В пакгаузе было темновато, пахло прелой рогожей, валялись пустые ящики, стояли рассохшиеся бочки. Кто-то прикрыл дверь, стало потише и потеплей, расселись

на ящиках и задымили самокрутки.

Глаша с Настей сидели в сторонке и о чем-то шушукались. Степан вертел «козью ножку» и нет-нет да поглядывал в их сторону. Почему-то ему казалось, что говорят они о нем. Глаша прятала от него лицо, а Настя, похоже, ее утешала. Никакой вины припомнить за собой Степан не мог, рассердился и подсел поближе к ребятам.

— Красиво получилось! — оживленно говорил Кузьма. — С оркестром, все честь по чести! И знамя!

— Уж больно Леша хорошо говорил! — согласился Федор. — Меня аж слеза прошибла. Пронесем, мол, как святыню! Вроде иконы, значит.

— Да нет, Федя! — улыбнулся Женька. — Святыня — это иносказательно, как символ... Понимаешь?

Федор поморгал ресницами и на всякий случай согласился:

— Оно конечно. — Подозрительно огляделся — не смеются ли над ним? — и вздохнул: — Расстроился я даже! — Вынул кисет и предложил: — Закуривайте, ребята!

Такой щедрости от Федора не ожидали, к кисету потянулось несколько рук, а Степан с сожалением посмотрел на свою «козью ножку» и сердито сказал:

— А говорил — нет махорки. Ох и жадный ты, Федька!

— Я не жадный, а хозяйственный. — Федор аккуратно завязал кисет и спрятал за пазуху. — Это какой нам, выходит, почет! Перед всем народом флаг вручили.

— Знамя, дурья голова! — одернул его Степан. — Флаг!.. Ну, поселянин!

— Я, может, и поселянин, — обиделся Федор. — А ты самый что ни есть... этот... антихрист!

— Анархист, Федя! — поправил Женька.