Особые обстоятельства (Рассказы и повести) — страница 12 из 50

А Пантелей Прокофьевич курил внизу, у колонны подъезда, и они пошли в кафе, и никак не верилось, что когда-то на месте этого уютного зальца с тихою музыкой зияла воронка, звякало ободранное железо, а мимо, пошатываясь, брели стеклянные от голода люди.

— Ну, расскажи все-таки что-нибудь о себе, — в который раз просила Эмилия, наблюдая, как Пантелей Прокофьевич с аппетитом поедает лопнувшую от жара сардельку.

Отец и брат у Пантелея Прокофьевича погибли на фронте, мать умерла недавно, так что был он одинок как перст, — это Эмилия уже знала и за это жалела его; да и ее отец, которого она не помнила, тоже с войны не вернулся. Знала она: до сорок второго жил Пантелей Прокофьевич на Урале, возле большой реки, о которой всегда вспоминал с большим волнением, и добился отправки на фронт, когда пришли в семью разом две похоронки. Утопал в болотах, замерзал на льду, как поется в известной песне, а потом институт закончил, где теперь училась Эмилия, инженером на Кировском работает. Собственно, и познакомились-то они на вечере встречи выпускников института со студентами, и Эмилия сама не понимает, почему потянуло ее к этому тридцатилетнему некрасивому человеку, заставило встречаться с ним, принимать безвкусные, но всегда очень дорогие подарки и радоваться тому, что он не жалеет на нее денег.

Она все добивалась, чтобы он рассказывал, как воевал, ведь ему тогда было столько же лет, сколько ей сейчас, — смогла бы она там, на передовой, смогла бы?.. Он отвечал, что воевал, как все, ничего выдающегося с ним не происходило.

— У нас были твои ровесницы. Смогли бы, не смогли бы — нельзя, не время было рассуждать. Вы погибали за нами от голода, холода и болезней… Понимаешь, Миля, — он так звал ее, полного имени избегал, — поведение человека во многом зависит не от одного его характера, от хочу не хочу, а от обстоятельств… А в мирное время, оказывается, обстоятельства влияют еще сильнее, понимаешь?

Она не понимала, но на всякий случай кивнула.

— И вообще, — загадочно продолжал он, — о многом, что будет после, мы представляли в тех обстоятельствах вовсе не так…

Этого она и подавно не знала, он не объяснялся, переводил разговор на то, что хотел бы вернуться в родные края, но не один…

Как же она забыла о своей расписке, ну вот точно мокрой тряпкой по грифельной доске все стерлось! И Греза не напомнила: разошлись с Грезой пути-дорожки, переехали Никитины в другой район, а потом, по слухам, поступила Греза в университет.


— В этой, в этой комнате я была счастлива с мужем, в этой комнате нянчила Эмилию, пережила блокаду, в этой комнате и умру!

— Но, Александра Львовна, одной вам будет паршиво.

— Я — не одна, эти стены со мной, мой город со мной, ленинградцы никогда не покидают своего города! И когда вы соблазняли мою маленькую девочку, увлекали ее расписываться, вы не думали, что мне будет «паршиво»? Вы не думали, что моя Эмилия из-за вас бросит институт?

— Мамочка, я закончу заочно.

— Не закончишь, девочка, не надо лгать ни мне, ни себе! И что ты нашла в этом сером типе?..

Эмилия даже вздрогнула — так ясно прозвучало это все в квартире, будто стены пропускали не только звуки вечернего дома, но и улавливали и усиливали голоса прошлого.

Мама была пророчицей…

В наружную дверь скреблись ключом: это Пантелей Прокофьевич никогда сразу не мог угадать в замочную скважину. Вот он зашаркал, закашлял в прихожей, спросил почти без интонаций:

— Эмилия, ты дома?

— Нет, ушла в кино!

— Вовсе расплавился, такая жара, — сказал Пантелей Прокофьевич, ступая в кухню и ставя по привычке большие свои ноги носками внутрь. На сероватом отекшем вниз, к подбородку, лице его было таинственное выражение.

— Я тебе что-то принес, мамочка, надеюсь, ты будешь довольна. Вчера меня маленько подвели, да лучше поздно, чем никогда…

«Опять какого-нибудь сушеного паука», — внутренне сморщилась Эмилия и все же подивилась, откуда такое внимание.

— Вот посмотри, — с вызовом подняла она конверт. — Старая подруга, с которой мы не встречались, не переписывались даже, дарит мне сто рублей.

— Она что — фальшивомонетчица или аферистка?

— Не смей так!.. Читай.

Пантелей Прокофьевич пожал плечами, принял письмо, бормоча, пробежал его: «поздравляю… возвращаю… дарю». Взглянул на обратный адрес:

— Что-то я не помню среди твоих подруг этакую красивость: Греза Тумановская.

— К-какая Тумановская? — вытаращила глаза Эмилия, выхватила конверт из рук Пантелея Прокофьевича и теперь, точно прозрев, разобрала, что идет дальше, за тремя буквами «Тум», и оглушенно опустилась на табуретку.

А Пантелей Прокофьевич, ничего не замечая, продолжал:

— Надо же столько лет хранить расписку… еще на старые деньги. И так ловко и вовремя сделать символический подарок: дескать, ты мне ничего не должна! Ай да Греза Тумановская! Нет, это стоит рассказать в бюро. А я тебе принес кое-что вовсе не символическое.

Он, как фокусник, вскинул палец, на цыпочках удалился в прихожую и что-то там необычно воркующе забормотал.

«Тумановская… Олег и она, облезлая обезьяна… Слепа любовь… И правда, с чего я взяла, будто мне эта особа пришлет перевод?» — сокрушалась, злилась, страдала Эмилия.

А Пантелей Прокофьевич тем временем на цыпочках же возвратился, неся в руке плетеную кошелку. Из кошелки высовывалась шиловатая собачья морда с выпученными блестящими глазами.

Все! Этого Эмилия выдержать уже не могла. Она кинулась мимо собаки, мимо Пантелея Прокофьевича в спальню, стащила с гардероба мягкий чемодан, осыпавший ее хлопьями пыли, расстегнула на нем длинную молнию и, срывая с плечиков рубашки, лифчики, платья, принялась беспорядочно, как в лихорадке, набивать душистое чемоданное нутро… Домой, к одинокой старушке маме! В сорок лет можно выйти замуж и все начать заново, все — с нуля!.. Документы, деньги. На такси, на вокзал! Обойдутся! Не понимают, хуже чужих!..

Но все это промелькнуло только в воображении, а сама Эмилия достала из буфета ножницы, отрезала у пакета с молоком встопыренный уголок, поставила на пол блюдечко и налила молоко в него до краев. Собака потопталась на тоненьких, как веревочки, дрожащих ножках, подняла заднюю и оросила дверцу буфета.

Бумеранг

Я перемогал тяжелую болезнь и после двух месяцев больничного заключения безвылазно сидел дома, пробавляясь чтением, созерцанием через окошко уличной жизни да телевизором. Мир из пространственного сделался плоским, не стало ощущения бесконечности моего существования. Хотелось обращаться к людям с проповедью, чтобы ценили всякий свой день, не сжигая его понапрасну с двух концов. Однако я знал, что проповедь такая — глас вопиющего в пустыне, ибо каждый считает, будто беда не посмотрит именно в его сторону, знал, что опыт — это врач, который приходит после болезни. Да мало ли какие мысли являются, когда по несчастью выпадает слишком длительный досуг. Все, что в чрезмерном излишестве, всегда опасно — даже любовь, даже солнце.

А я жил, как меня убедили, «дозволяя себе много излишеств». Мне под угрозою смерти воспретили курить, выпивать, волноваться, и внутри образовалась гулкая, тягучая пустота. Ну, курево, я бросил достаточно легко, хотя во время работы закрывался от окружающего дымовою завесою и сам не замечал, как сигарета оказывалась в уголке моего рта. Отказаться от этого было просто: летом, в отпуске, я любил спать на пахучем сухом сеновале, слезать за сигаретами ленился и потому никогда не курил лежа, а так как на больничной койке растягивался целый месяц, то и от никотина отвык. От кофе, который заваривал на ночь до дегтярной густоты, тоже пришлось откреститься, хотя запах его слышал даже во сне. Проблема сдачи пустых бутылок теперь меня не касалась, количество друзей, навещающих мой дом, сократилось до двух-трех человек, и я сидел стерильно чистенький и размышлял, что теперь, когда соблазны обегают меня за версту, можно смело провозглашать осмотрительное воздержание.

Ну что ж, сам повинен, сам истреблял в себе то, что щедро дала матушка природа. Помню, в детстве из дранок делали мы кресты, на один конец потяжелее. Запустишь такой крест в голубое небо, крутанувши его как следует, он опишет в воздухе плавный круг и послушно вернется, и можно его схватить. Как бумеранг курчавых австралийских аборигенов. Вот я и запустил бумеранг и позабыл об этом, а он поразил меня. Теперь надо тихо, спокойно…

Все так, все так, но как оградиться от волнений? Тут я ничего с собою поделать не мог…

Включил телевизор, и надо же: возник какой-то неприятный рев, будто врач подносил к наболевшему зубу змею бормашины, экран замерцал полосами, заголубел, и вынырнула из глубины его защитная каска легионера, горделивая физиономия, ловкая сильная рука и рычащая мотопила, точно нагретый нож в сливочное масло, впивающаяся в ствол сосны. Огромное дерево, заломив набок шатерную крону, со стоном, с водопадным шумом рухнуло, подавляя тоненький подлесок. За ним второе, третье, четвертое. И ликующим жирным голосом диктор провозгласил, как отлично работает бригада коммунистического труда, возглавляемая кавалером многих орденов товарищем Сидоровым.

Я вообще против рубки лесов, тут я неисправим. Вырубка лесов — то же, что и курение: вредная и опасная привычка. Надо бросить все силы на поиски заменителей древесины, поощрять и награждать не тех, кто мотопилами разъедает легкие нашей планеты. — леса, а тех, кто борется с этим. Иначе бумеранг вернется.

Сердце мое нехорошо сжалось, я поскорее выключил телевизор — в этом его преимущество перед истребителями леса.

Вдруг раздался над входною дверью переливчатый звонок «Сигнала». Я открыл — передо мною стоял незнакомый человек, встрепанный, с бегающими глазами. Казалось, что незнакомец этот давно и глухо пьет, но нет, запаха не чувствуется, я бы наверняка ревниво уловил его. Наркоман, что ли?

— Входите, — пригласил я с сомнением; ведь окажись этот посетитель буйным, тут мне и крышка.

— Ты уж прости меня, — скованно заговорил он, машинально приглаживая слипшиеся волосы, — к больт ным носят апельсины… а я никакого гостинца не сообразил. И не проведать тебя пришел, хотя о беде твоей слыхал… — Тут его голос, и без того тусклый и проваленный, совсем перехватило, он безнадежно махнул рукой, добавил: — Все несчастные люди эгоисты, а у меня такое несчастье!..