л тут, в июле ещё, сильный, в тайге деревьев много с корнем вывернул, – о чём вчера ещё меня просила мама, поправил – не протечёт, если его опять не сдвинет с мес та буйный ветер. На Сретенск сверху посмотрел. И он пустынный, и из него на юг как будто люди улетели, покинув родину, но навсегда, в отличие от ласточек. Душу не радует – глядеть на это. Не то что раньше – когда везде, по всей этой, полупустой теперь, холмистой площади, дома стояли, один к другому, до леса самого тянулись улицы, которых нет уже; и было весело и многолюдно, и люди жили интересные – родные.
Дожил, унылый. Будто хорошее уже всё только в прошлом. Но ведь не так. И солнце светит…
Отнёс лестницу на место.
Вышел из ограды.
Нет, вижу, ласточек на проводах. То хоть считай по ним – одна к одной, тесня, играючи, друг дружку, лестовкой рассядутся. Ну, значит, точно нас покинули, вчера ли вечером, сегодня ли чуть свет.
Кто-то из птиц остался всё же в Сретенске – ворона громко где-то каркает, певунья наша; трещит сорока белобокая; и воробьи чирикают наперебой.
Ну, слава Богу, не одним нам, значит, идти в зиму – с кем-то.
Завёл машину. Подождал, пока куржак сойдёт со стёкол – в тени стояла, за поленницей, – как в холодильнике тут. Почти сошёл, сполз ли, размякнув. Включил дворники – быстро они согнали уже хлипкие остатки с лобового. Обзор нормальный. Можно ехать.
Скатался до ручья. Помыл «ниву». И в ней самой, как смог, прибрался – коврик водительский, после поездки в Волчий бор, был грязный. Ох, не люблю я этим заниматься – наспех. Не знаю, обижается ли на меня она, машина? Возможно. Будто оправдываясь, вслух подумал:
– В Исленьск как ехать, тщательно свой долг перед тобой исполню – будешь блестеть, как новая монетка.
Засомневался тут же в этом – в том, что исполню. Ох, непутёвый.
К дому подъехал.
Обогрело. Весь уже иней солнце съело. А вот роса ещё сверкает, глаза покалывая, но не больно. С крыши не капает – почти обсохла; и только зыбкое и различимое едва лишь марево ещё над нею воспаряет – преет – как после тёплого дождя.
Брожу по ограде, занятие себе подыскивая. Калитка, что выводит в огородчик, разболталась – петли укрепил. Доска шаталась в ней – прибил плотнее. Во дворе и в стайках у бычка и у Чернуши вычистил. Подмёл в ограде. Щеп накопилось много под навесом, где от дождя дрова храним и колем их, – наполнив ими, щепами, мешок, унёс в подсобку – будет чем печку растоплять там, бересту не тратя.
Вернувшись в дом, чаю попил. С оладьями. Болотник левый, проткнул его нечаянно вчера – мелкий тальник на берегу Кеми бобры срезают на строительство плотин, на корм себе ли, оставляя острые пеньки, так на одном из них, – заклеил.
Двенадцати часов дождался. Включил телевизор – новости дневные посмотреть. Не досмотрел.
– Оставить? – спрашиваю.
– Чё, телевизор-то?.. Да он зачем мне… Выключай.
И выключил.
– Съездить мне надо, – говорю.
Не слышит мама. Встала она уже, отдохнувшая, ходит по дому, самотканые половики и коврики с полу, скручивая в валики, собирает, складывает их возле входной двери штабелем.
– Помочь? – предлагаю.
– Да нет, – говорит. – После, как будет время, выхлопаешь… Уж не сегодня… Опять куда-то, вижу, и собрался?
– В Ялань.
– В Ялань?
– К Володе Нестерову. – И надолго?
– Да как получится.
– Ну не до ночи же?
– Я позвоню.
– Звони, звони… Если услышу, рядом окажусь… – Завтра похлопаю.
– Не к спеху… И сёдня сил не хватит у меня, их застилать-то. Месяц назад, наверное, Васюха хлопал.
– Я застелю…
– Да, на Ильин как раз… почти что месяц.
– Ну, я поехал, – говорю.
– Ну, с Богом, – говорит мама, глядя на меня, но от занятия не отрываясь. – Ждать не смогу, как спать ложиться, дверь заложу. Буди потом меня, стучи в окошко.
– Ладно, – говорю.
– Вот, – говорит, – тебе и ладно. А чё к Володе-то?
– Да надо.
– Надо… Кости все ломит – к перемене…
– Да не похоже.
– Дож, может, к вечеру направится… Тебе и не похоже. Ты уж поедешь-то, дак осторожнее…
– Уж постараюсь.
– Постарайся.
– Может, со мной прокатишься?
– И прокачусь.
– Что, за рулём?
– А как?.. Канешна.
Из дому вышел, сразу – за ворота. Захлопнул их. В машину сел, ключ повернул – завелся двигатель – работает. Пока не тронул с места, в зеркало смотрю.
Мама в окне. Рукой ей помахал. Грозит мне пальцем.
От солнца прячась за щиток, поехал.
Еду.
Погожий полдень, золотой.
Стоит, вижу, каряя кобыла возле белой стены бывшей церкви. Я посигналил – поздоровался.
Не до меня ей – разомлела, купаясь в солнечных лучах, – лоснится. Живётся, значит, хорошо ей.
Ладно.
Миновав две пустых улицы – когда-то Нагорную и Подгорную – с давно заброшенными и завалившимися домами, а кое-где и с пепелищами от них только, остановился напротив избы, в которой ютилось когда-то многочисленное и вороватое семейство Закржевских, в девяностых годах разлетевшееся бесследно – кто по тюрьмам, кто в поисках шальных денег – по всему бывшему Советскому Союзу, а теперь, приехав с Севера, обжилась Грудинина Наталья.
Изба старая, покосившаяся, под прогнившим и замшелым от времени пихтовым желобником, без палисадника, но зато с окнами, пусть и небольшими, но празднично и радостно взирающими на мир ярко-зелёными резными наличниками и чисто вымытыми стёклами.
Разыскал хозяйку, но не сразу. Не в избе и не в ограде. В огороде. В красной вязаной кофте, в чёрных сатиновых шароварах, в тюлевой сетке от мошки, в белых, испачканных в земле, матерчатых перчатках и развёрнутых болотных сапогах, стоя на коленях, маленькой деревянной лопаткой, которая здесь называется копачом, на обед себе картошку добывает.
– Бог в помощь, – говорю.
– Спасибо, – отвечает.
– Гнилая попадается? – спрашиваю.
– Да попадается, холера, – перестав копать, но не поднимаясь, с больными-то ногами, отвечает Наталья. – Да и полно – вон на ведро, отбросила, четыре штуки. Больше всё эта-то… андрета. А, скоро, – говорит, – Ваня, всё выведется. И картошка, и пчёлы… К этому. Сам человек себя и всё вокруг погубит. Так изгаляться над природой… Бог не потерпит.
Ну, мол, не знаю, может быть, и так.
– А не иначе. Всё написано. Читайте Слово. Попросил после: если я не успею вдруг домой вернуться вовремя, а она, Наталья, чем-то не будет сильно занята, дойти вечером до нас и помочь маме управиться с коровой, дойник хотя бы донести, но то, что я за этим обращался к ней, к Наталье, ни в коем случае не выдавать.
Наталья согласилась, долго не раздумывая, сказав, что и сама хотела навестить сегодня тётку Василису, по делу, мол, не просто так. Пообещала, что не выдаст.
«Ну, вот, и мне спокойней будет, – думаю. – Заботой меньше».
Попрощался.
По бывшему, уютному когда-то, заулку, где от домов и признаков уже не осталось, если упустить из виду занявшую их место бузину, любительницу запустений, выгоняя из густых и пряных зарослей конёвника и конопли, сжавших с двух сторон накатанную кем-то тут дорогу, стайки мелких серых птичек, глянув налево и направо, вырулил на тракт.
Поехал в сторону Ялани.
Тихо в чаще можжевеля по обрыву
Осень – рыжая кобыла – чешет гриву.
Над речным покровом берегов
Слышен синий лязг её подков.
Схимник-ветер шагом осторожным
Мнёт листву по выступам дорожным
И целует на рябиновом кусту
Язвы красные незримому Христу.
То там, то здесь средь ельника уже краснеют ярко – полыхают. Язвы. Полно нынче рябины – ягоды – ветви под гроздьями пригнулись. К лютой зиме. Примета есть такая. А может – к снежной. Точно и не помню.
Подумать страшно. Она, зима – всё равно, морозная или снежная, чаще морозная и снежная, одно другому не мешает – здесь год, как мама говорит. Немного меньше. Люди в тоске её переживают.
Всё мне знакомо здесь, изучено. Лес и проселок. Спуски, подъёмы, повороты, просеки. Люблю эти места. Затосковав по ним в городе, прогуливаюсь по памяти – перед глазами вспыхивают, словно на экране; в мыслях здесь быстро проскочу, нигде не сбившись, – побываю. С пятого класса все мы, сретенские ребятишки, учились в Ялани. Жили в яланском интернате. В воскресенье вечером увозил нас школьный автобус из дому, а в следующую субботу после занятий привозил обратно в Сретенск. И когда Кемь весной, вскрывшись, переливала в некоторых местах тракт, где машинам и автобусу было не пробраться, переплавившись через залитые водой участки в лодке или на плоту, ходили мы здесь, пьянея от майского воздуха, пешком, а когда спадала вода, ездили на велосипедах и на мотоциклах, у кого они имелись. Потом среднюю школу в Ялани закрыли и перевели всех, девятиклассников и десятиклассников, в Полоусно. Там нам не нравилось, в Ялани было лучше. Но нас спросить и не подумали. И Полоусно – то уже на ладан дышит. Хиреть оно стало сразу, как только упразднили в нём колхоз, и люди из него тут же, кто куда мог, начали убегать. Самой большой в округе, в Елисейском уезде, а потом и в райо не, была Ялань, село когда-то волостное. И в ней теперь осталось мало жителей, почти одни лишь старики. Живы они – жива будет Ялань. Прогноз безрадостный. Закончилась многовековая эпоха земледельцев. Хочу я этого или не хочу, от меня это не зависит, но быть свидетелем приходится. Грядёт цивилизация кочевников нового типа. Крестьяне – «тяжёлые, страшные люди», по мнению Максима Горького, «активного участника революционного движения» и «основателя литературы социалистического реализма», страстно желавшего скорейшего вымирания этих страшных для него людей, – мирно сидевшие на земле, понимавшие и обрабатывавшие её, исчезнут. Придут на смену им подвижные номады с вытравленной или выветрившейся душой, с вмонтированными в голову мини-компьютером и навигатором, в печень – справочником по рентабельности, а в сердце – кодексом передового потребителя, или вообще какие-нибудь вахтовики-киборги, отгороженные от природы полным её неприятием. Которые на одном месте, не привязываясь к нему, задерживаться долго не будут. И которые станут вспоминать – в своих исследовательских, например, трудах – о живших здесь когда-то земледельцах с презрением и отвращением. Черпая о них, о земледельцах, ложную информацию из