– Постараюсь помнить про это, если мои собственные планы мне не помешают.
Смех, потом молчание. Наконец Салли сказала:
– Не следовало нам так про нее говорить. Только представь, каково бы нам было без них.
– Представил, – отозвался я. – Для меня – Труды Беспросветные, для тебя – Тоска Зеленая. Я ей желаю, чтобы все ее планы осуществились. Чтобы у нее было семеро детей, все с коэффициентами интеллекта сто шестьдесят или выше. Чтобы последние четыре были девочками. Чтобы они росли в этом большом доме в Мадисоне, а каждое лето проводили в Вермонте в компании двоюродных и троюродных, и любили мать, и уважали отца, и хорошо учились, а потом стали послами во Франции.
– Аминь, – подытожила Салли. – Я ей передам твои пожелания, хорошо?
– Передай, пожалуйста, – сказал я.
Нет, Салли не была одинока. И то, что порой отвлекало нас друг от друга, отвлекало, насколько помню, лишь ненадолго. Мы любили нашу жизнь, мы почти не переключались с нее на что-либо другое – разве только когда митинги в поддержку Испанской республики рябили застойные университетские воды и беспокоили власти штата, или когда губернатор Фил Ла Фоллетт выдвинул предложение, внушавшее тревогу своим фашистским звучанием, или когда истеричный, пенящийся голос Гитлера по нашему радио напоминал нам, что мы идем по шаткой доске, ведущей от мирового экономического кризиса к возможной мировой войне.
Нам было не все равно. Мы жили в те времена, в какие жили, а они были тяжелыми. У нас имелись интересы, большей частью литературные и интеллектуальные, но порой, что было неизбежно, и политические. Однако память приносит оттуда прежде всего не политику, не тяготы существования на сто пятьдесят долларов в месяц и даже не мои литературные труды, а проявления дружбы: вечеринки, пикники, прогулки, полуночные беседы. Изредка выдававшиеся вольные часы шлют мне из прошлого свои приветы. Amicitia сохраняется лучше, чем res publica[44], и как минимум так же хорошо, как ars poetica[45]. Так во всяком случае мне сейчас кажется. Лица друзей – вот что освещает мне те месяцы.
В первых числах ноября я взялся за роман. Остановиться, начав, я не смог бы, даже если бы захотел. Я писал каждое утро, писал вечерами, по субботам, по воскресеньям. Черновой вариант был готов через полтора месяца, и за рождественские каникулы, работая без перерыва, я его отредактировал. Через два дня после Нового года я отправил рукопись в издательство.
Будь я старше и умнее, я потратил бы на книгу не два месяца, а два года. Одной из причин спешки было глупое удовольствие: я бью рекорды, у меня каждая минута на счету! Толстея и тяжелея от недели к неделе, рукопись радовала меня, как скупца кубышка. Ритуалы работы были для меня священными, нерушимыми ритуалами жизни. Мне кажется, я верно припоминаю, что утром, когда отнес готовый роман на почту, я вернулся домой и вместо того, чтобы отпраздновать завершение труда, употребил час, остававшийся до занятий, на то, чтобы начать рецензию на чью-то книгу.
В середине января Дэйв Стоун, Сид и я взялись за составление одной из тех учебных антологий, какими молодые преподаватели надеются придать солидность своему списку публикаций. Стоун, Ланг и Морган, “Пишу, ибо убежден”. Но я занимался антологией не за счет своей литературной работы, а за счет вечеров, Салли, подготовки к занятиям и сна.
Веди я тогда дневник, я бы проверил с его помощью те воспоминания, что выглядят правдоподобными, но не гарантированно верными. Но вести дневник в то время означало бы примерно то же, что делать записи, несясь в бочке через Ниагару. Наша жизнь, при всей своей бессобытийности, влекла нас стремительно. Пожалуй, мы могли бы дать пару очков вперед пресловутому нынешнему “поколению сей минуты”. Может быть, отсутствие дневника – в каком-то смысле неплохой признак, хотя точность воспоминаний и страдает. Генри Джеймс где-то замечает: если тебя тянет делать записи о том, как что-то тебя поразило, то, вероятно, оно поразило тебя не так уж сильно.
8
Расскажу о том, что поразило меня в конце концов. 19 марта 1938 года, суббота.
Моррисон-стрит, середина дня. Мы побывали у Чарити в больнице и теперь обходим ради прогулки наш квартал, медленно, потому что у Салли срок приближается и она грузная, осторожно, потому что на тротуаре все еще есть обледеневшие участки. Воздух промозглый, он холодит ноздри, но по-настоящему зябко быть не может: когда пробивается солнце, от крыш идет пар. Из-под осевших холмиков снега вдоль бордюров и подъездных дорожек текут ручейки. На лужайках, где протаяло, видна неприятно почерневшая трава.
Мы говорим про сурка. Я подсчитал на пальцах, что после того, как он в солнечный день второго февраля юркнул обратно в свою нору, прошло больше шести недель[46].
– Если он видит свою тень, это еще шесть недель зимы или два месяца? – спрашиваю я Салли. – Кажется, шесть недель. Весне пора бы уже начаться.
– Не знаю, – отвечает Салли. – Но так бы хотелось! Чтобы пришла наконец весна. Чтобы родился ребенок.
– Хочешь избавиться от этой ноши?
– Еще бы не хотеть! Ты заметил, какая Чарити была худенькая там, на койке? Как палка. Я наклонилась ее поцеловать и едва смогла дотянуться из-за своего живота. Во вторник она уже домой, а я все хожу, толстая, как пивная бочка. Невольно думаешь, что мы в конце концов рожаем из ненависти. Когда это делается до того ненавистно, что терпеть нельзя, – тогда избавляемся.
– Что ж, тогда сосредоточься на ненависти. – Помогаю ей пройти по шершавому загрубевшему льду. – Первое место на чемпионате рожениц от тебя ушло, но второе тебе обеспечено. Направь мысли на это. Серебряная медаль.
Она смотрит на меня большими скорбными глазами. Ее лицо стало шире; в матерчатом пальто, которое внизу из-за живота не застегивается, вид у нее так себе. Я знаю и люблю эту женщину, но это не та девушка, которую я взял замуж. Я задаюсь вопросом: увижу ли ее прежней, когда войду к ней наутро после того, как она сбросит с себя наконец этот кошмар? Увижу ли ее невредимой и красивой, какой Сид увидел свою Чарити? Он не очень-то легко перенес ее беременность. Несколько раз в последнее время около полуночи устремлялся ко мне со своей Ван-Хайз-стрит и заставлял меня ходить с ним быстрым шагом вокруг квартала. Боже, смилуйся над Чарити, когда она оправится после родов. Нерастраченной энергии у Сида немерено.
И над Салли, впрочем, тоже.
– Серебряная медаль, – повторяет она. – Участвуй двадцать соперниц, я все равно, конечно, финишировала бы последняя. Когда-то я писала работу для мистера Гэйли о первых Истмийских играх. У Павсания сказано, что в беговых состязаниях участвовал римлянин. Плавт, то есть Плоскостопый. Вот кем я себя чувствую.
– Я думал, Плавт писал комедии.
– Плоскостопые разные бывают. – Она шлепает галошей по луже, забрызгивает нас обоих, смеется. – Ведь правда, Чарити прекрасно выглядит? Говорит, почти все время была в сознании. Господи, как же мне не терпится!
– Если ты произведешь на свет нечто вроде Дэвида Хэмилтона Ланга, будет ли это стоить усилий?
– Еще как будет! Ты не согласен, что он красавец? Похож на Сида.
– Мне показалось, он похож на рассерженного сомика.
– Ну как тебе не стыдно! Он милый, волосики такие шелковистые, идеальные крохотные ручонки. Чудо как хорош!
– Я думаю, что угодно, если вынашиваешь это целых девять месяцев, захочется потом признать чудом красоты. Но это дитятко, чтобы стать на что-нибудь по-настоящему похожим, должно будет пожить снаружи, хлебнуть окружающего мира как следует. Наш с тобой вряд ли до тридцати лет будет похож на меня.
– Надеюсь, он никогда не будет похож на тебя, если у тебя такие чувства.
– Надеюсь, он будет похож на тебя. И надеюсь, что это не будет “он”. В любом случае надо вначале его родить. Сосредоточься на ненависти. – Хватаю ее под руку и понуждаю идти быстрее, задавая ритм: – Ненависть-раз, ненависть-два, ненависть-раз, ненависть-два…
Уже через десять шагов у нее начинается одышка, и она замедляет шаги. Говорит:
– Когда он появится, ты потеряешь свою рабочую каморку. Что будешь делать?
– Может быть, приспособлюсь в университетском кабинете.
– Постоянно будут мешать, заходить.
– Запру дверь.
– Но если ты будешь все время сидеть там, я перестану слышать, как ты стучишь по клавишам, точно сумасшедший дятел. Этот звук давал мне успокоение.
– Может быть, поставлю машинку в гостиной. Ведь младенцы, кажется, все время спят? Может быть, нам удастся приучить его засыпать, едва он услышит, как я вставляю в машинку лист бумаги.
Она останавливается.
– Мне, пожалуй, достаточно. Пошли домой.
Повернув, спрашивает:
– Так что все-таки будешь делать?
– Палатку разобью. Или возведу пристройку. Или перейду на сменный график. Что-нибудь придумаю, не волнуйся.
– Жизнь сильно изменится.
– Еще бы! К лучшему изменится. Мы справимся.
Идем по сохнущему тротуару, справа и слева крыши, от которых поднимается пар. В просветах между домами – озеро, оно все еще подо льдом, но лед покрыт талой снеговой кашей. В ней плавают бутылки, обрывки газет – ночью они вмерзнут. Ни буеров, ни любителей покататься на коньках – только предупреждающие знаки там и тут. Через неделю-другую, если сурок знает свое дело, блестящая вода поглотит весь талый снег и мусор, с параличом холодов будет покончено, на клумбах под стенами, смотрящими на юг, начнут появляться крокусы, на лужайках из-под зимней сажи покажется нежная зелень. Я никогда раньше не видел весны в холодных краях, но в книгах про нее читал, я знаю, чего ждать. Я обнял Салли за потолстевшую талию.
Проходя мимо хозяйской двери с двумя почтовыми ящиками, проверяю. Мне письмо. Читаю обратный адрес. И замираю, как антилопа, почуявшая жаркий запах льва.