Сцены у почтового ящика – это драматические эпизоды нашей жизни, которая в остальном начисто лишена драматизма. В списке действующих лиц никем не написанной драматической поэмы “Морган-борец” вестник – не второстепенный персонаж, как в “Самсоне-борце” Мильтона, а один из главных, и он облачен в форму почты США. Итак, мы стоим у ящика в этот двойственный день, так и не решивший, к концу зимы он принадлежит или к началу весны, в такой момент нашей жизни, когда даже маленький камешек в колее способен нас из нее выбить. Разрываю конверт, не глядя Салли в глаза, и читаю, но про себя, поскольку боюсь, что новость плохая.
Немая сцена.
– Что там? – спрашивает Салли. – От кого это?
Передаю ей письмо. Издательство “Харкорт, Брейс и компания” находит мой роман трогающим душу и дающим пищу для размышлений. Характеры в нем, пишут они, вылеплены из натурального, непритязательного материала повседневности. Им понравилось сочетание иронии и трагизма, понравилась моя чуткость к “слезам вещей”[47]. Они хотят опубликовать мою книгу осенью и предлагают аванс: пятьсот долларов в счет будущих авторских отчислений.
И вновь меня поражает скромный масштаб этих успехов; поражает и моя реакция на них. Письмо из “Атлантика” отпечаталось на мне жирным-прежирным “нубийским” шрифтом, подобным шрифту заголовков в журнале “Вэнити фэр” двадцатых годов; а это письмо, более важное, оставляет только смазанное пятно. Уже пресыщен победами? Вряд ли. Скорее – оглушен. Тогда был всего-навсего короткий рассказ, это могло быть счастливой случайностью. Теперь – роман, плод продолжительных усилий и подтверждение моих способностей. На Моррисон-стрит, пробив облака, торжественно хлынуть бы солнцу, грому грянуть бы справа, предвещая хорошее, нам бы с торжествующими криками бросить в воздух наши вязаные шапчонки. Вместо этого мы глядим друг на друга чуть ли не уклончиво, боясь сказать или сделать что-нибудь не то, и обходим дом, и спускаемся в наш подвал, и только там, закрыв дверь, молча обнимаемся.
Салли знает, что последние главы я сочинял в слезах, печатая так быстро, как только мог, и все же медленнее, чем просились наружу слова. Она знает, что, перечитывая и правя текст, я тоже плакал. Эта история долго, долго была заперта во мне – история моих добропорядочных, любящих, ничем не примечательных и разом погибших родителей и их яркого друга, который периодически привносил в наш дом в Альбукерке волнующий дух романтики и приключений, друга, который допоздна не давал им спать рассказами о дальних краях, использовал их, жил за их счет, занимал у них деньги, не собираясь отдавать, о чем они прекрасно знали, и наконец, совершая в годовщину их свадьбы последний из своих полупьяных широких жестов, поднял их в воздух на неисправном самолете. Да, для него это был подходящий конец – но не для них. Не та награда, которая им причиталась за щедрость и преданность.
И вот сейчас, не один год продержав в себе горе и гнев, прожив это время в стараниях поменьше думать о событии, изменившем мою жизнь бесповоротно, как удар топором, – вдруг я восторгаюсь тем, какую пользу извлек из обнажения своего нутра. Странные мы существа, а писатели – одни из страннейших.
Не позвонить ли Сиду, спрашивает Салли, чтобы он дал знать Чарити? Да, черт побери, отвечаю я, и Стоунам, и Эбботам, всем позвони, кто к нам неплохо относится, и скажи, что Морганы устраивают вечеринку и требуют их присутствия. А я съезжу куплю угощение.
За получасовую поездку в центр я покупаю больше бутылок (в число которых, помоги мне боже, входит бутылка тернового джина – отголосок дней, когда в дело шел “Ням”), чем купил до этого за всю жизнь, и, выписывая чек, испытываю теплое, надежное чувство обладания банковским счетом, ощущение устойчивости даже в момент расточительности. Мы жили на мою зарплату и то немногое, что я получал как автор, откладывали. А теперь в скором времени придет чек, который затмит эти гроши. Нет, даже больше, чем ощущение устойчивости: великолепная уверенность богатого человека.
Ту закуску, что мне знакома – ржаной хлеб, твердый сыр, картофельные чипсы, соленый арахис, – я покупаю в щедром количестве и добавляю банку кофе на случай, если наших домашних запасов не хватит. Когда еду обратно, замечаю, что дни стали длиннее. В полпятого еще и не думает смеркаться. Небо потихоньку расчищается, ветер гонит облака на юг над озером Мендота.
Спускаясь по ступенькам, уже слышу их голоса внутри. Похоже, побросали все и прибежали, как добровольная пожарная команда. Открываю дверь – и меня встречают бурные аплодисменты. Дэйв Стоун, который недавно начал играть на блокфлейте и всюду носит ее с собой, выводит генделевскую тему: “Смотрите, идет герой-завоеватель!” Возгласы. Ко мне тянутся руки, освобождают меня от сумок.
Верные обычаям складчины, свойственным нашей эпохе и статусу, они принесли, кто чем был богат, что нашлось в холодильниках, что они начали готовить к своему домашнему ужину. Вижу на сушильной доске у раковины тарелку с печеньем, вижу наскоро приготовленный салат (некую смесь, умащенную покупным желе) и вижу роскошную вещь: цельный окорок, ароматный, не тронутый ножом, продукт теннессийской коптильни, которой владеет отец Элис Эббот.
Люди продолжают приходить. Моя рука побаливает от пожатий, уши оглушены шумом. Сквозь дым, крики и смех наш рождественский проигрыватель раз за разом повторяет свой единственный шедевр – арию Баха на струне соль в исполнении Пабло Казальса под фортепьянный аккомпанемент, до того настойчивый и бьющий по ушам, что звучит как похоронный марш.
Элис Эббот и Либ Стоун уговорили Салли надеть свой вышитый халат с драконами. Он на ней едва сходится, но выглядит она в нем царственно. Она восседает на кушетке, точно на троне, с увлажненными глазами, трепетная и сияющая, – кажется, что от нее исходит свет. Я бросаю на нее взгляд лишь время от времени, ибо в комнате стоит сумбур батальной сцены, приводящий на ум Севастополь у Толстого и Ватерлоо у Стендаля. Вначале вижу ее спокойно сидящей на кушетке, затем – уже на стуле, выпрямив спину, затем – стоящей. Я понимаю, хоть и не способен тут ничего поделать и, честно говоря, не ощущаю в этом особой необходимости, что внутренний жилец не дает ей покоя. Иногда наши взгляды встречаются. Мы обмениваемся радостными кивками.
Около шести появляется Сид, дико возбужденный, радостно ревущий, в каждой руке по бутылке шампанского – того и гляди начнет ими жонглировать, как булавами. Из его нагрудного кармана торчит большая карточка, он жестом показывает мне: возьми. Она от Чарити.
ну и нагло же ты вылез в герои дня!
забыл, что у нас идет дерби рожениц?
теперь салли двойню придется рожать, чтобы наверстать отставание!
но до чего же это чудесно!
как жаль, что я не могу отпраздновать с вами!
море любви и вагон поздравлений!
Мне удается передать карточку Салли через толпу, и у нас происходит короткий немой диалог посредством бровей. Мы с Сидом протискиваемся в кухоньку открыть шампанское. Элис Эббот, начавшая резать окорок, уступает нам место, и вот мы стоим бок о бок у раковины, придерживая пробки большими пальцами. С кривой улыбкой на опущенном лице Сид говорит мне:
– А ведь я это предсказывал. Ну, какие ощущения?
– А какие ощущения у отца троих детей?
– На это способен любой дурак.
Хлоп! Его пробка летит в потолок. Хлоп! Моя следом. Возгласы. Гости быстренько осушают бокалы, протягивают их нам пустыми, мы наливаем. Потом Сид поднимает свой бокал и просит тишины. В конце концов она наступает. Салли, я вижу, опять сидит на кушетке. Делаю движение, чтобы подойти к ней с бутылкой шампанского, но она поднимает свой бокал, показывая мне, что у нее уже налито.
– За талант в нашей среде! – провозглашает Сид. – За бракосочетание огнива и трута, за божественную оксидацию!
Все пьют за меня, я ухмыляюсь и смущенно поеживаюсь. Затем Эд Эббот, сияя, как новенький доллар, влезает на стул и, воздев руку с бокалом к потолку, говорит:
– А между тем здесь идет и творение иного рода. Чарити уже показала, как это делается; теперь мы можем стать изумленными свидетелями чего-то столь же впечатляющего. Предлагаю тост за Салли – чтобы ее творение было таким же успешным, как у Чарити, и таким же нетрудным, каким его представляла моя старая чернокожая нянюшка в Джорджии: “Ну, братец, это как горох лущить”.
Тут уже мне сам бог велел осушить бокал. Пью за Салли с особым чувством и с мыслью, что я сам должен был произнести этот тост.
Понятия не имею, сколько народу у нас в гостях, кто приходит, кто уходит; выйдя на минутку на задний двор подышать прохладным, влажным вечерним воздухом, вижу на подтаявшем сугробе свидетельство того, что кто-то смешал слишком много сортов воодушевления. Спускается домохозяин попросить нас не так сильно шуметь, и мы ему наливаем. Около семи Элис и Либ подают на картонных тарелках (нормальных у нас только шесть штук) куски запеченного окорока с ржаным хлебом и салатом. Притушаем внутреннее пламя, которое так рьяно развели, заливаем его крепким кофе, а потом опять позволяем ему разгореться.
Около восьми Сид отправляется навестить Чарити в больнице, взяв записки от нас и клятвенно пообещав вернуться. Около девяти опять приходит хозяин. Звонил сосед, смущенно говорит он. Несколько минут мы ведем себя тише. Кто-то просит меня прочесть отрывок из романа, но я оглядываю наш подвал, где царит хаос, и откладываю удовольствие. Честно говоря, я почти потерял голос.
Нас всех охватывает усталость, мы тяжелеем, позевываем в кулак, и тут в кухне ко мне подходят Либ и Элис. Просят меня обратить внимание на Салли: она опять на жестком стуле, старается сидеть прямо и слушать, что говорят, старается улыбаться.
– Ей хватит, – говорит Либ. – Ей надо в постель. Нам с Элис ее… или ты сам?..
Я одним глотком допиваю кофе, не без труда собираюсь с мыслями и беру ответственность на себя.