Останется при мне — страница 26 из 66

У нее появился румянец. Она лучилась, у нее все прошло гладко. Если б ей разрешили, она могла бы отправиться домой на следующий день после родов. Мне стало обидно за Салли, которую усыпили эфиром, зашили, у которой жуть, а не лицо. Удача – она как деньги: у кого есть, у того есть. Что до меня, я знал, что выгляжу, чувствую себя и, вероятно, пахну, как сигарный окурок в плевательнице. Вдруг оказалось, что я едва могу держать глаза открытыми. Очень кстати, почувствовал я, что можно поехать с Сидом, что не надо вести машину, что можно даже не смотреть ни на что.

– Кто-нибудь говорил вам, друзья, какие вы замечательные?

– Да ну тебя, фу, – отмахнулась Чарити. – Скажи лучше, как вы назовете ребенка. Выбрали мужской и женский вариант?

– Вы с ней столько разговаривали, и она что, не сказала тебе?

– Нет.

– Нашлось только одно имя, с которым мы оба были согласны. Одинаковое что для мальчика, что для девочки. Ее зовут – Ланг.

– Что? – переспросил Сид раза в четыре громче, чем положено в больнице. – Ты не шутишь?.. Ну, я тебе скажу, это делает нам честь.

Чарити, улыбаясь, смотрела на меня испытующе-насмешливо.

– Это правда?

– Правда. Ланг Морган – разве вам не нравится, как это звучит? На наш слух, звучит очень благородно.

Чарити подумала, подумала, надула губы и разразилась смехом.

– Черт! – сказала она. – Вот взяли и все испортили. Ну о чем Салли думала? У нас с ней был замысел, если родится девочка, выдать ее за Дэвида. И как ее тогда будут звать? Ланг Ланг. Не имя, а трамвайный звонок.

10

Еще один фрагмент: день, который многое определил.

Май, всего несколько недель до конца занятий. Полдень. Сижу в кабинете, дверь закрыта, ем ланч из пакета и проверяю работы студентов. Мои коллеги в большинстве своем едят вместе, но у меня редко бывает чувство, что я располагаю на это временем. Сегодня я еще менее обычного склонен кучковаться. Кафедра все тянула и тянула с решениями о новых назначениях, и потому все сейчас на нервах. Слухи заполняют собой любую паузу в разговоре, на поверхность то и дело выходят соперничество и зависть, мы невольно ищем в лицах друг друга признаки заговора или тайного знания. Я сказал себе, что не желаю быть причастным к этим чаяниям, надеждам, страхам. Я выполнял и выполняю свои обязанности. Если я им подхожу и они хотят меня оставить – отлично. Если нет – ничего, я справлюсь. А сейчас мне надо проверять работы.

Нет. Ерундистика, как говорили в Севикли, Пенсильвания, в детские годы Сида. Я готов торговать своим белым телом на площади, лишь бы меня оставили.

В полудюжине рамок на стенах – узкое неистовое лицо Уильяма Эллери Ленарда, он смотрит на меня пламенным взором. Хотя мы никогда не виделись, я питаю к нему некое товарищеское чувство. Поэт и иконоборец, он послал кафедру подальше. Если надо будет, и я так смогу. Подобно ему, я тут белая ворона.

Звонок. По расписанию через десять минут у меня занятие. Но сегодня я его отменил, чтобы те, кто в отчаянной спешке дописывает семестровую работу, получили лишний час; так что звонок не для меня. Беру очередную работу, читаю первый абзац, исправляю пару грамматических ошибок, пишу на полях: Связь. Стук в дверь. Черт.

– Войдите.

Дверь открывается, и всовывается голова Сида.

– Занят?

– Ничем серьезным.

Он входит и закрывает дверь. Лицо хмурое, озабоченное, он сутулится и весь какой-то сдутый.

– Слыхал уже?

– Что именно?

– Значит, не слыхал. Они провели наконец собрание. Закончилось полчаса назад. Майк Фроли сообщил нам результаты.

У него такое мрачное лицо, что я не выдерживаю:

– Не говори мне, что тебя не повысили.

Он делает сконфуженную гримасу.

– Да, не повысили. Но и не понизили. Просто продлили на три года после следующего.

Когда я встаю, мне приходится придержать кипу бумаг, которая начинает съезжать со стола. С осторожностью, желая подбодрить Сида, но не вполне понимая, что означает для него это решение, говорю:

– Ну, так это неплохо, разве нет? По крайней мере тебя оставили.

Но у него по-прежнему смущенный и виноватый вид.

– Они спятили. Понять не могу, какие у них мотивы, на чем они вообще основываются, какой хотят видеть кафедру.

До меня начинает доходить.

– Ты хочешь сказать, что они вычеркнули меня.

Внутри возникает пустота, в которую я потом, по размышлении, может быть, безвозвратно кану. Я надеялся, не имея на то никаких причин. Заставляю себя сделать небрежный жест рукой – мол, подумаешь, – отмахнуться от будущего, с которым мне уже страшно идти домой к Салли. Этот год был для нее самым счастливым в жизни.

– Худшее, на что ты мог рассчитывать, это еще два года в том же статусе, так или иначе – некий старт. Мы все это получили для начала. Теперь некоторым из нас продлили. Но ты-то за год сделал больше, чем любой из нас сделает за четыре-пять, а тебе указывают на дверь.

– Нет диплома из Лиги плюща[48], – говорю я. – Нет определенного поля деятельности. Нет статей в Журнале ассоциации современных языков. Нет исследований романтических излишеств в “Комусе”.

– Дерьмо дерьмовое! – возмущается Сид. – Мерзкая жеваная-пережеванная и выблеванная падаль! Из-за нее Эд сделался циником. Черт бы их взял, они же поощряют посредственность! Нам, остальным, волей-неволей надо играть по их правилам, но тебя даже в игру не берут. – В расстройстве и ярости он ходит по комнате и бьет кулаком по книжным шкафам и стенам. Останавливается. – По великой доброте и мудрости своей дали тебе две летние группы. Утешительный приз. Можешь повкалывать на них лето, а потом – до свидания.

Тяжелые времена многому учат, смирению в том числе. Мне нельзя забывать, что моя маленькая дочь еще поправляется после родовой травмы, что моя жена тоже до сих пор нездорова, что на лечение и на девушку, которую мы наняли в помощь Салли, уже потрачена большая часть наших сбережений. Новость о летних занятиях я воспринимаю с благодарностью. Хоть что-то.

Сид подходит к подоконнику, где кипами лежат бумаги бог знает какой давности, оттиски бог знает до чего малоинтересных статей, библиотечные книги, бог знает насколько просроченные. Его губы прижимаются к зубам. Кажется, сейчас плюнет.

– Сколько рассказов ты написал за год? Три? И все продал. И роман, который сделает тебя знаменитым, – дай срок, немного лет пройдет, и студенты этого жалкого заведения будут его изучать. И минимум две статьи. И сколько-то книжных рецензий. И в антологии поучаствовал. Все это – в свободное время от преподавания с полной нагрузкой. А они бьют тебя по пальцам, чтобы отцепился от их шлюпки. И знаешь почему? Ты – угроза для бездарей. Они не терпят соседства ни с чем выдающимся: сразу видно, чего они стоят. Твоя энергия, твой талант – это бомба у них под кроватью. Половина исполнительного комитета заканчивала тут колледж, магистратуру, аспирантуру, потом их брали тут в преподаватели, в других местах они никогда не работали. Они вросли, закоснели, они ленивы и боязливы. Им страшно пускать на кафедру таких, как ты.

Мы оба знаем, что за этими словами стоит не убежденность, а дружеская верность и огорчение. На этой кафедре не меньше компетентных преподавателей, чем на любой другой, с какой ему или мне приходилось иметь дело. Я его понимаю: он имеет в виду, что времена тяжелые и стать жертвой на сей раз выпало мне. Но слышать, что со мной обошлись несправедливо, все равно утешительно.

– Запомни эту речь, – говорю я ему. – Я, может быть, захочу услышать ее еще раз. Я, может быть, захочу из нее цитировать. А как у Дэйва дела?

– Так же, как у меня: продление. Они хитрые. Если продержат человека семь лет, то, по правилам Американской ассоциации университетских профессоров, должны будут взять его на постоянную должность, пусть даже у него нет ученой степени. Поэтому дольше шести лет никого держать не будут.

– Нет-нет. Вы с Дэйвом унаследуете эту кафедру. А Эда ждет его должность в Джорджии. Как у Эрлиха?

– Выгоняют. Следующий год последний.

– Надо же! Как меня. Он будет вне себя. Столько просидел над греческим! Столько задниц перецеловал! А Хаглер?

– Выгоняют. Тоже последний год. И теперь наймут вместо вашей троицы троих новых, дешевых, жадных до работы преподавателей низшего разряда. Пройдет три года – пошлют их подальше и начнут все сначала.

– Оставили, значит, только тебя и Дэйва. Что ж, это честь.

– Сомнительная.

Я его понимаю. Если бы со всеми нами обошлись одинаково, он мог бы радоваться. Но его предпочли большинству его друзей, включая тех, кому он благородно отдает превосходство над собой, и он не видит такому фаворитизму причины, помимо своего богатства, да еще, может быть, общественной и светской активности своей жены. Большой радости это ему не доставляет.

Он беспокойно поворачивается и толкает оконную раму; она подается, скрипя и пыля. В комнату плывет нежный, мягкий, ароматный весенний воздух. Он стоит у окна и дышит. Свежий воздух – лекарство для него; весна – это стремление, тяга; его автоматическая реакция на все, что напрягает, томит, – ходьба, бег, коньки, лыжи, что-нибудь дающее выход энергии.

– От всего этого меня тошнит неимоверно, – говорит он. – Что ты делаешь после занятия, которое в час?

– Я его отменил. Буду проверять работы.

– Чуешь, какой запах идет из окна?

– Мне нет разницы.

– Врун несчастный, вот ты кто. Тебя тянет наружу не меньше, чем меня, просто у тебя силы воли больше. Как смотришь на то, чтобы поплавать под парусом?

– Откуда яхту возьмем?

– Университетский клуб дает напрокат.

– Сид, я был бы счастлив, но, если я не проверю эти работы сегодня днем, придется проверять их вечером и завтра, и это отвлечет меня от рассказа, который я пытаюсь написать. А рассказ мне нужен. Сейчас – тем более.

Он смотрит на меня, крутя шнур жалюзи, и я читаю его мысли. Он разочарован, что получил только продление, и в то же время страшно огорч