Останется при мне — страница 42 из 66

– Все еще пишет стихи.

Взгляд искоса, гримаска.

– А как же.

– Твоя мама, помнится, считала его стихотворство потерей времени.

Халли засмеялась.

– И теперь считает. Особенно с этой весны, когда она узнала, что он посвятил стихотворение своей студентке.

– Боже мой, – изумленно проговорила Салли. – Лучше бы я этого не слышала. Он всегда был у нее такой… карманный.

– Был и остается. Нет, это не какие-то там Абеляр и Элоиза, просто глупость. Он ее обожаемый педагог, она его восторженная ученица. Ее обожание ему польстило, и только. Но мама была изрядно раздражена.

Итак, мало что изменилось. Сид все еще пытается идти по дороге, которую преграждает ее полиция мыслей, она все еще старается воспрепятствовать его занятиям, которые считает пустой любительщиной. Меняя тему, я спросил:

– Можно я загляну внутрь? Когда-то я завидовал, что у него есть это логово.

– Конечно, можно. Салли, вы сумеете подняться на крыльцо?

– Я лучше тут побуду. А вы идите. И вы, Моу, тоже, если вам хочется.

– Я подожду с вами, – сказал Моу и предложил разложить для нее стул.

– Нет, Моу, вы слишком любезны! – воскликнула Салли. – Уверяю вас, я совершенно спокойно тут просто постою.

Мы с Халли поднялись по ступенькам, и я отодвинул скользящую дверь. Войдя внутрь, солнце легло таким же недлинным прямоугольником, как в те поздние утра, лето за летом, когда я проходил мимо купаться и отваживался вторгнуться (Сид, надо сказать, был рад вторжениям).

Все инструменты, орудия были сейчас на своих местах. Посреди помещения, как этакий палеолитический велосипед, стоял педальный каменный точильный круг – грайндстоун, который он на вермонтский манер называл “грайндстен”, – с железным сиденьем и воронкой для воды. Наковальня – на обычном месте. Верстак со всевозможными зажимами – тоже. Шкаф для красок и лаков. Я обзавелся ровно таким же, когда мы переехали в Поджоак[65], но, открыв шкаф Сида, я увидел очень большую разницу. Тут банки были выстроены по ранжиру. Никаких подтеков краски по бокам. Крышки задвинуты плотно. На каждой банке – полоска малярного скотча с надписью маркером. Большой дом, кухня. Детский дом, отделка. Гостевой дом, ванная.

На стенной панели с отверстиями – плотницкие и столярные инструменты, ни одного электрического в их числе, все нацелено на ручной труд, на приложение усилий. Все инструменты висят внутри своих нарисованных силуэтов: молотки, от маленького магнитного для обивочных гвоздей до шести– и восьмифунтовых кувалд; деревянные и резиновые колотушки; топорики и топоры, простые и обоюдоострые; ручной коловорот с набором сверл, отвертки, стамески, ступенчато расположенные по возрастанию размера; ножовки, лобзики, лучковые пилы, продольные и поперечные пилы, покрытые голубоватой пленкой смазки. На противоположной стене, тоже обведенные контурами, – грабли, мотыги, лопаты, косы, серпы, секаторы, мачете, колуны и семифутовая двуручная пила с трехдюймовыми зубьями – реликт, ныне уступивший место цепной пиле.

Над верстаком – полка со стеклянными банками и баночками, закрытыми крышками и снабженными наклейками: гвозди, рассортированные по размеру и типу, шурупы – тоже рассортированные, винты, заклепки, штифты, кнопки, скобы. Под верстаком на доске, придающей ему прочность, – большие кофейные банки, тоже с наклейками: Выключатели. Штепсели. Розетки. Провод.

– Видите? – спросила Халли, как будто привела меня сюда, чтобы доказать что-то. – Все, кроме той самой веревочки, которая слишком коротка, чтобы хранить[66]. Он был таким, когда вы познакомились? Убирал все в холодильник – тарелки с остатками риса, половинку печеной картофелины, немножко ревеневого соуса, две-три веточки спаржи? Маму это бесит страшно.

Свет в мастерской был пыльный и прохладный – такой, в котором всегда есть примесь прошлого.

– С чего он скупится? – спросил я. – Думает, что должен быть бережливым, поскольку она расточительна? Боится растранжирить семейное достояние?

– Дело не в деньгах, – сказала Халли. – Он никогда даже не пытался побудить ее экономить. Она считает, что презирает роскошь и комфорт, и в определенном смысле так оно и есть, но когда ей чего-нибудь хочется, она швыряет деньги так, что жутко делается. Он ни разу на это не пожаловался. Он всегда был щедрым человеком.

– Мы знаем это лучше, чем кто бы то ни было.

Глядя на меня, она колебалась.

– Если думать, кто из них двоих презирает деньги, то скорее он. Просто… Не знаю, с чьей стороны вы на это смотрите.

– А тут есть стороны? И что за “это” ты имеешь в виду?

– Я только хотела сказать… Не знаю. Каждый из них не мог бы обойтись без другого. Она нужна ему, чтобы управляла им, он нужен ей, чтобы им управлять. Просто лучше бы их отношения были более равными. Она всегда была для него слишком сильна. Она делает все, что ей захочется, у нее и семья, и сотня других фронтов. Она перескакивает из социализма в квакерство, из квакерства в психологию, из психологии в женское движение, а ему остается делать то, что она позволяет ему делать. И они оба не удовлетворены. А теперь, когда она умирает, она воспринимает его чуть ли не как помеху. По ее понятиям, он должен переносить это стоически, а он не может, он просто разваливается на куски и этим огорчает ее.

– Им очень трудно обоим.

– Нет, – недовольно возразила Халли. – Чего я хочу – это чтобы он набрался смелости и заставил ее вести себя как следует. Она больна, а не он. Она причиняет себе вред. Хотелось бы, чтобы он не был таким безвольным.

Прозвучало похоже на то, что я уже слышал – слышал давно, много лет назад.

– Эта мастерская – его защита, – сказала Халли. Нечто похожее на возмущение заставило ее щеки порозоветь, как розовели во время жарких споров щеки ее матери. – Посмотрите вокруг. Вы хоть раз видели тут беспорядок – стружки на полу, грязные кисти в банке, разбросанные инструменты – то, что было бы, если бы тут делалось что-нибудь важное? Я никогда. Он содержит все как в медицинской лаборатории. Постоянно либо чистит что-нибудь, либо точит: карандаши, инструменты, все, что ни найдет. На той неделе я зашла – вы не поверите – зашла и увидела: он выпрямляет на наковальне старые гвозди и раскладывает по банкам. Если в стране грядет нехватка железа, мы готовы.

– Грустно, – сказал я.

– Не то слово.

Она усмехнулась – болезненно, отрывисто, будто не веря происходящему. Она меня встревожила. Она явно и себя тревожила, взвинчивала.

– Бессмысленное ковыряние может успокаивать, – сказал я. – Оно спутник задумчивости, а он был и есть задумчивый человек. Ему бы подошло быть образованным сельским джентльменом с телескопом на заднем дворе, с большой библиотекой, с массой времени для размышлений.

– Сельским Ньютоном? – вспыхнула она. – И где же его “Начала”?

В ее голосе послышалось нечто до того близкое к презрению, что я рассердился.

– Разве это обязательно – войти в число бессмертных? – спросил я. – Мы все добропорядочные безбожники[67], Халли. Давай не будем такими суровыми друг к другу, если мы не хотим устроить мировой пожар. Хватит уже этого с нас.

Резковато с моей стороны. Она была достаточно расстроена и без моего выговора. Ее щеки зарделись гуще, губы искривились в несчастной, извиняющейся гримасе.

– Я знаю. Я, как мама, сейчас высказалась. Но мне нехорошо от того, что он никогда не идет дальше подготовки. Подготовка – дело его жизни. Готовится, а потом наводит чистоту и порядок.

На стеклах жужжали застрявшие в помещении мухи. Я поглядел поверх плеча Халли за дверь, которая вела в кабинет-пристройку с письменным столом и короткой книжной полкой над ним.

– Эгей! – крикнул снаружи Моу. – Вы там не заснули случайно?

Халли повернула голову, словно желая ответить, но вместо этого спросила меня:

– Вы думаете, он мог бы стать поэтом, если бы она ему позволила?

Я развел руки в стороны.

– Поэт – это человек, написавший хоть одно стихотворение. Он написал их немало. Некоторые из них не очень, твоя мама права. Он слишком трепетно относится к поэтам былых времен, его голова полна отзвуков, и чем дольше он преподает, тем сильнее его стихи напоминают Мэтью Арнольда[68]. Но при всем при том – да, он поэт. Помню одно его стихотворение, которое довольно давно напечатали в “Поэтри”. Он показал мне с полдюжины читательских писем: люди признавались, что их растрогало и обогатило это простое маленькое стихотворение о том, как незаметно живут в плаунах и тихо спариваются жуки-златки.

– К вам такие письма идут сплошным потоком.

Опять она рассердила меня. Женщины в этой семье слишком категоричны в своих суждениях. Вот уже вечер его жизни, а они все равно хотят от него чего-то другого, лучшего, более яркого, в то время как он хочет для себя только тихой жизни в плаунах. Не в том дело, подмывало меня сказать, что я добился относительного успеха, а он потерпел относительную неудачу. Дело в его неутоленном голоде. Неудивительно, что он посвятил стихотворение студентке, которая была им восхищена.

Халли повела плечами – в этом опять было что-то извиняющееся.

– Вы знаете, что Дартмут-колледж[69] в прошлом году присудил ему премию “Выдающемуся педагогу” и наконец сделал его профессором?

– Нет. Почему они нам про это не написали? Это здорово. Надеюсь, он был доволен. Надеюсь, она тоже.

Ее взгляд был странно уклончивым.

– Думаю, он был. Да, конечно, был. А мама… ну, вы знаете ее. Видимо, это произошло слишком поздно. Ей понравилось, что он получил премию, и она была за него рада, но сказала, что повышение перед пенсией чуточку смахивает на благотворительность, что это своего рода утешительный приз.