– Никто ничем не может помочь, – говорит она. – Так устроена жизнь.
Халли и Моу, которым ничего не остается, как пробормотать что-то в знак согласия, неловко медлят несколько мгновений и уходят. Мы сидим. Салли по очереди прикасается к глазам костяшкой пальца.
– Мне кажется, я надеялся проснуться и узнать, что это неправда.
– Похоже, времени осталось еще меньше, чем мы думали.
– Тяжело это принять, столько всего, что напоминает. Она так полнокровно живет. Она во всем, куда ни взглянешь. Обратила внимание на тарелки?
– “Кантагалли”, кажется.
– Да. Из Флоренции. Помнишь день, когда мы поехали с ней их покупать?
– Я была с вами?
– Конечно. Мы поехали на фабрику. Она брала один набор за другим. Потом они прибыли в Хановер в трех больших бочках.
– Не помню, но верю тебе.
– И правильно делаешь. Я ни одного часа не забыл из того года.
– Год без домашней работы.
– Не только, гораздо больше! Тот год был сплошной весной, даже когда шел снег. Я до сих пор, бывает, просыпаюсь, и в голове прокручивается это стихотворение Лоренцо Медичи. Помнишь? То, которому учат всех туристов:
Quant’ è bella giovinezza
Che si fugge tuttavia[78].
Она качает головой.
– Да, юность улетела, но в том году мы были юными – это был второй год у нас. Первый – Мадисон. До него все было какое-то серое, а после надо было стиснуть зубы и держаться. У тебя так же или нет? Но в том году во Флоренции мы были юными. Юность не привязана к хронологическому возрасту. Это время надежд и счастья.
– Che si fuggono[79], – говорю я и, не желая усиливать ее уныние, добавляю: – Ты не первая, кто нашел там юность. Помнишь у Гете? Kennst du das Land, wo die Zitronen blühen[80]? И Мильтон. Когда ему становились невыносимы английские зимы и английская политика, знаешь, что он делал? Брал в рот оливку и вспоминал Италию.
– Мне даже не нужна оливка, – говорит Салли.
4
Однажды на обеде в Кеймбридже у меня вышел воображаемый спор с социологом Питиримом Сорокиным, рассуждавшим о социальной мобильности, которая продвигает индивидуума вверх. Он назвал ее “вертикальной перистальтикой в обществе”. Выражение ему явно понравилось; он решил, что проявил изобретательность и меткость.
Я готов был признать, что он, родившийся в простой семье в глухом российском селе и ставший членом Совета Российской республики и личным секретарем премьер-министра Керенского, больше знает о социальной мобильности, чем я. Я мог выводить обобщения только из своего ограниченного опыта, а источником моего скепсиса по поводу того, что к нему не принадлежало, были три мартини. Но его метафора мне не понравилась, и я вполголоса сказал даме, сидевшей слева, что социологам следовало бы придерживаться семантически обеззараженного лексикона и оставить метафоры тем, кто умеет с ними обращаться.
Перистальтика, сообщил я упомянутой даме или еще кому-то, это ритмичные сжатия участков трубки – например, кишки, – заставляющие содержимое трубки перемещаться по ней. Сорокин уподобил общество трубке, а индивидуума содержимому, которое она перемещает. Индивидуум, сказал я, сам играет кое-какую роль в собственном продвижении, и оно не всегда происходит ритмично.
И к чему это определение – “вертикальная”? Человек – прямоходящее животное, и любая перистальтика у него вертикальна, если не предполагать – для чего нет никаких оснований, – что он лежит.
И наконец, нормальная перистальтика, насколько я знаю, перемещает то, что она перемещает, не вверх, а вниз. Иначе это обратная перистальтика – можно сказать, рвота. Имел ли профессор Сорокин в виду, что возвысился после Февральской революции, а затем получил международную известность и стал видным гарвардским преподавателем благодаря рвоте? Вряд ли. Но выхода из метафорического тупика у него не было. Он не мог выпутаться, сделав полный поворот и обратившись к идее нормального пищеварительного потока, ибо это не только разрушило бы его метафору движения вверх, но и уподобило бы его кое-чему похуже рвотной массы.
Профессор Сорокин не играл в моей жизни никакой роли. Я ни разу не видел его ни до того вечера, ни потом, и, возражая ему сквозь зубы, я спорил с ним, по существу, только в воображении. Но мы только что вернулись из Италии, где прожили год на гуггенхаймовскую стипендию, и в Италии я, к своему удивлению, понял, что с первого своего школьного дня яростно карабкался наверх. Низведя мою так трудно дающуюся социальную мобильность к некой общественной неизбежности, придав ей пищеварительным сравнением оттенок рутины, Сорокин уязвил меня в самое сердце.
До Италии я был слишком занят, чтобы присматриваться к самому себе. Я учился – учился увлеченно. Или я лез в яму работы и белого света не видел. Или просто старался выжить. Но всегда, как бы я ни был придавлен, я был пробкой, погруженной в воду, и силился всплыть.
Согласно теориям тети Эмили, моим вероятным уделом было идти по стопам отца. Я любил его, мы ладили, я помогал ему в мастерской. Не было никаких причин, чтобы я не унаследовал его дело и главным содержанием моей жизни не стали коробки передач, тормозные ленты, поршневые кольца, смазка, работы по двору, барбекю с соседями, бейсбол и пиво. Но я никогда не имел такого намерения. Это не снобизм: я нисколько не стыдился отца. Ничто в пыльном Альбукерке не побуждало меня к завистливым сравнениям. Просто я ждал от жизни большего, чем предлагал Альбукерке. Для меня это само собой разумелось. И все, кто что-нибудь для меня значил – родители, школьные учителя, университетские преподаватели, Салли, когда мы познакомились в Беркли, и, если уж на то пошло, Ланги с первых же наших встреч в Мадисоне, – все предполагали то же самое. Я был на пути куда-то.
Сам не зная, какова моя цель, я преследовал ее со слепой одержимостью сперматозоида, охотящегося на яйцеклетку, – вот метафора, которую я готов принять. Долгое время было темно, и я только и мог, что плыть вперед, опасаясь за свою жизнь. Единение и слияние в конце концов произошло в номере, выходящем окнами на Арно, на четвертом этаже пансиона “Веспуччи” в старом палаццо недалеко от американского консульства во Флоренции. Там-то одним сентябрьским утром меня и озарило – точно ударило: все теперь не так, как было долгие годы. Куда бы мы ни двигались, мы прибыли – или по меньшей мере вышли на твердую дорогу.
Обычно колокола церквей на холме Беллосгуардо будили нас в шесть, но тем утром я проснулся раньше, до рассвета. Какое-то время лежал на спине, отправив свой слух наружу на разведку – искать то, что меня разбудило. Но ничего ниоткуда не доносилось: ни малейшего rumore[81] с улицы, которая практически никогда не затихала, ни лязга поездов на стрелках вдалеке, за каменными кварталами, ни колоколов, ни свистков, ни тарахтения мотороллера “веспа”, оживающего в переулке по соседству, ни шагов по голому камню, ни звуков пробуждения из недр нашего дома, передающихся через мрамор и штукатурку, ни голосов ранних рыбаков внизу, у самой речной воды.
Ничего, кроме мягкого дыхания Салли подле меня и тиканья часов, звуков до того близких, уютных и спокойных, что они лишь углубляли окружавшую их тишину. Лежа в кровати, с которой еще не вполне свыкся, я пытался уловить более дальние звуки, хотя не был уверен, что смогу понять их источник, и у меня было волнующее чувство безопасной здешности и блаженной окутанности темнотой. Какой именно звук извне потревожил мое сонное ухо, большого значения не имело. Салли тихо дышала рядом. Часы, тикая, подталкивали нас к рассвету.
И тут я продвинулся от сна к бодрствованию еще на одно деление. Часы? Но у нас только наручные, других в номере нет. Что это такое, собственно? Затаив дыхание, я вслушался. Тик-тик-тиктак-тик-тиктак-тик-тик, не одни часы, а много, не в лад, все по отдельности. Я приблизил к уху свои наручные часы – звук еле уловимый, в дюйме уже ничего не слышно. А то негромкое, торопливое, сухо-трескучее тиканье продолжалось.
Отвернув одеяло, я встал, двинулся к застекленной двери, открыл одну створку и вышел на террасу, устроенную на крыше третьего этажа. Снаружи было светлее, чем в комнате, и тикало куда громче, чаще, в более ломаном ритме – будто несколько мальчишек бегут с разной быстротой, ведя палками по прутьям забора в квартале отсюда. Я подошел к балюстраде, посмотрел вниз, на улицу, и ecco[82] – вижу наконец: вереница качающихся фонарей, которая ползет, поворачивая с моста Понте делла Витториа на набережную Арно, в сторону центра города. Каждый фонарь привешен к двуколке, рядом с каждой двуколкой идет мужчина, а везут их ослики, чьи торопливые копыта, “тикая”, стучат по мостовой.
На каменный парапет вдоль реки от фонарей ложились увеличенные колеблющиеся тени: колеса со спицами, ослиные ноги-ножницы, длинные уши. Теперь, когда меня не отгораживал от звуков выступ крыши, я слышал, помимо тикающего стука копыт, еще и скрежет железных шин на неровностях мостовой, скрип осей, говор там и сям, чей-то смех. Когда кто-нибудь останавливался зажечь сигарету, его лицо от спички на секунду расцветало красным.
Я поспешил в комнату, по пути приостановился освободить вторую створку двери и оставил обе настежь открытыми. Когда включил прикроватный свет, Салли подняла голову:
– Что случилось?
– Я тебя сейчас возьму на руки, – сказал я. – С одеялом. Подъем.
Я вынул ее из кровати, обмотал ее ноги одеялом и понес к террасе.
– Но что случилось? – в тревоге воскликнула она. – Пожар? В чем дело?
– Нет, не пожар, – сказал я. – Но надо быстро. Скоро они пройдут. Ты должна это увидеть.
Я посадил ее на балюстраду, закутал в одеяло и обнял одной рукой для надежности. Прежде чем она посмела взглянуть вниз, ее рука обвила мою шею.