Останется при мне — страница 53 из 66

ть – в реальном мире культурных чудес и открытий, которому я был так же безропотно покорен, как тополиный пух покорен потоку воды в канаве. Выходя наружу из утреннего уединения, я делался так возбужден и отзывчив, что едва мог сам это вынести, я рос в буквальном смысле не по дням, а по часам. В прошлом у меня были периоды, когда я учился и рос очень быстро: когда после пыльного Альбукерке и своего родного провинциального колледжа поступил в магистратуру в Беркли, когда мы пошли на штурм светлого будущего в Мадисоне, когда я впервые переступил порог издательства “Финикс букс” на Бикон-стрит и ощутил как некий вызов необходимость освоить новую профессию, сойтись с новыми людьми, с которыми предстояло работать. Но я никогда не чувствовал таких взрывов способностей, как при этих челночных перемещениях между Альбукерке моих утренних часов и дневной Флоренцией.

Я ничего не пропускал, ничего не считал недостойным внимания. Во всем было для меня что-то поучительное. Я написал “для меня”, но имел в виду, думаю, “для нас”. Ланги были так же ненасытны, как мы, ибо обстоятельства сдерживали их так же долго, как нас: неудача в Висконсине, “зимняя спячка” военных лет, труды в Дартмут-колледже, воспитание пятерых детей. Теперь, когда один в магистратуре, другой в колледже, третий в Эксетере[106], четвертый, наложив на себя жесткие денежные ограничения, отправился странствовать по свету, а пятая наконец устроена в Американской школе во Флоренции, – теперь они могли продолжить то, что с таким энтузиазмом начали в 1933 году. Ничто – ни слепящий мрамор гробниц Медичи, ни ледяные каменные полы дворца Барджелло, где ноги немели от ступней до самых колен, – не могло уменьшить нашего рвения.

Порой мы задавались вопросом: каково бы нам было, окажись мы частью того поколения американцев, что в двадцатые годы открыло для себя Париж и, живя на левом берегу Сены, пересоздало мир? Что они чувствовали? То же, что и мы? Они были моложе, некоторые из них были колоссально талантливы, иные заражены модным литературным отчаянием; гедонизм, которым отличалось большинство из них, был театральным. Мы считали их более удачливыми, чем мы. По ним ударила только война, а военный ущерб, если он не смертелен, чаще стимулирует, чем наоборот. Пройдя через войну, ты пережил драму, испытал возбуждение. Пройдя через то, что выпало нам, мы могли винить в наших невзгодах только невезение или свои личные изъяны.

Но было одно, чего мы не ощущали. Мы не чувствовали никакого отчаяния, литературного или иного. Нам было слишком хорошо для этого.

Мы не были потерянным поколением, несмотря на наши потери. Мы не бродили по улицам Флоренции в поисках дадаистского Ничто, мы искали в ее музеях и церквах, в десятках городков и деревушек на холмах чего-то гуманистического, чего-то из сферы разума и порядка, а следовательно, и надежды, чего-то, постоянно напоминали мы себе, к чему устремлены человеческие мечты.

Я думаю, каждый из нас хотел получить от Флоренции подтверждение того, во что уже верил; что до Чарити, она, как обычно, иной раз с излишним напором высказывалась о том, что понимала не вполне ясно. Но все мы, даже она, были открыты для Флоренции просто как переживания. Мы хотели осязать ее, вбирать в себя на самом что ни на есть конкретном, чувственном уровне, и мы пребывали на таком пике восприимчивости, что это кому-нибудь могло бы показаться и нелепым. Получи мы шанс раньше, мы не были бы сейчас такими туристами из туристов. Но в своем тогдашнем состоянии мы хватали все, что только можно было. Каждая экскурсия была приключением, а экскурсии были почти такими же частыми, как восходы солнца.


Ну не здорово ли, спросила Чарити, что у нас есть эти долговременные билеты для stranieri[107], позволяющие зайти в Уффици в любое время? Можно всего на десять минут, можно просто постоять перед “Весной” Боттичелли или задумчиво вглядеться в сумрачные византийские изображения Христа, от которых, как ни странно, пошла вся великолепная живопись Флоренции. Кому меньше повезло, чем нам, копят деньги годами, чтобы побывать в Уффици всего однажды в ходе суматошной поездки, между завтраком и отбытием в Ассизи, под началом у бесцеремонного гида, и, побывав там раз, они всю жизнь будут хранить открытки – самое долговечное, что у них останется от этого места. Еще менее везучие даже не слыхали про Уффици. А мы можем тут внутренне обогащаться хоть четыре, хоть пять раз в неделю, когда только найдется время отвлечься от “Врат рая” Гиберти, от колокольни Джотто, от Сан-Марко, от лоджии Ланци, от Барджелло, от виллы И Татти.

Дворец Барджелло был трудным местом для Салли из-за крутой лестницы. Она попробовала один раз сама, но потом мы с Сидом поднимали ее на руках. Несмотря на это, мы бывали там так часто, что Давид Донателло начал, видя нас на верхних ступеньках, приподнимать свой шлем. Но больше всего мы, особенно Чарити, любили Сан-Марко. Она до того часто вытаскивала нас туда, к свежей, чистой невинности Фра Анджелико, что гиды, видя приближающуюся Салли на костылях, стали улыбаться, а когда мы начали отказываться от их услуг, принялись пародировать себя, с преувеличенным чувством восклицая: “Delizioso!.. Meraviglioso!..”[108] – они знали, что мы уже помним все их зазывания наизусть.

Флоренцией дело не ограничивалось. За долгое бабье лето мы, пользуясь либо машиной Лангов, либо нашей, либо обеими, если поездка была длинной, познакомились с Луккой, Пистоей, Пизой. Мы декламировали законы маятника, стоя на Падающей башне, мы проверили акустику баптистерия, пропев хором что-то незамысловатое. Однажды прохладным солнечным ветреным днем мы устроили пикник у сельской дороги по пути в Сиену, укрывшись от ветра на освещенном солнцем откосе, и contadino[109], проезжая над нами на велосипеде, поглядел на нас с интересом и одарил нас серьезным, весомым приветствием. Пикники обычно кажутся тем, кто в них не участвует, немножко глупыми, неловкими и не очень-то нужными. Но этот сельский житель так не считал. Он ехал ровно, его ступни важно двигались по кругу, и он смотрел на нас сверху вниз, доброжелательно склонив голову. “Buon appetito”, – весомо проговорил он и покатил дальше. Словно дал нам благословение.

– Я в восторге, – сказала Чарити, когда умолк наш смех, вызванный его благопристойной чинностью. Энтузиазму, которым лучились ее глаза, она редко давала угаснуть. Когда ей было хорошо, она не могла не привлечь свое собственное и наше внимание к тому, отчего ей хорошо. Ни одно переживание, даже самое мелкое, не должно было остаться неотмеченным. – Я в восторге, что вы наконец тоже разбогатели, что мы можем наслаждаться всем этим вместе.

Я мог бы ответить, что благодаря им мы много чем наслаждались с ними вместе задолго до того, как смогли бы позволить себе это без них. И я мог бы привести ей кое-какие цифры: гуггенхаймовская стипендия, плюс доход от нашего дома в Кеймбридже, который мы сдали на этот год, плюс кое-какие небольшие авторские отчисления, минус стоимость пребывания Ланг в Миллз – и спросить, достаточно ли этого, чтобы считать нас разбогатевшими. Но я не стал. Она имела в виду только то, что она рада, что мы встали на ноги. Мы тоже были рады.

– Вполне себе разбогатели, – сказал я. – Давайте за это выпьем.

– Аминь, – промолвила Салли со своего высокого стула, негибкая, не подходящая по облику для “завтрака на траве”, но очень счастливая. – Разве нужно больше, чем мы имеем? Чем вот это все? Есть еще вино в этой fiasco[110]?

Я наполнил стаканы; мы сидели и попивали кислое кьянти. Рассчитывая на крошки, к нам то и дело подскакивали птицы. Сид молчал: разговоры о деньгах, его или чужих, всегда ему досаждали. Но я знал, что наше избавление от денежного бремени вызывает у него те же чувства, что у всех. Долг, которого он все эти годы не мог нам простить, потому что мы ему не разрешали, давил на каждого из нас.

Посвистывание ветра, гнувшего придорожную траву, наводило на мысли об осени, о холоде, но откос защищал нас, и нам было тепло. Совершенно довольные, мы полежали немного под надзором Салли, сидевшей прямо и смотревшей на нас сверху вниз. Кажется, даже заснули на несколько минут, подставив лица солнцу; потом поехали дальше.


Распорядок наших дней был примерно такой же, как на Баттел-Понде: утром работа и учеба, днем и вечером все, что нам захочется и что позволит погода. Мы никого во Флоренции не знали, кроме женщины, у которой два раза в неделю брали уроки итальянского, и ни с кем не хотели познакомиться. Как сельская пара в стихотворении Фроста, которая в солнечную погоду отправилась из дома в лес, чтобы одно уединение сменилось другим, мы порой позволяли себе днем плыть по воле прихоти и ассоциаций, но чаще всего нами руководила Чарити.

Однажды мы отправились в Вольтерру, где добывают алебастр, где все слегка поблескивало от кристаллической пыли. В другой раз поехали в Валломброзу – просто чтобы воздать дань побывавшему там Мильтону и проверить, рассыпана ли по водам тамошних ручьев осенняя листва[111]. Ни листвы, ни ручьев, только лесные насаждения – дугласова пихта из Орегона, привет Апеннинам от Каскадных гор – и загон с cinghiale[112], которые скоро превратятся в мясо в каком-нибудь ресторане с дичью.

В Ассизи мы задумчиво постояли в крипте у сморщенной мумии святой Клары, по-прежнему преданной святому Франциску, хотя прошло семь с половиной столетий. Дневные часы провели в Орвьето на столовой горе, которую, казалось, привезли сюда из Нью-Мексико. В Губбио, где святой Франциск цивилизовал волка, мы переночевали в старом монастыре, который можно назвать Сан-Марко-с-удобствами, а наутро, заправляясь на местной станции, услышали страстный крик души – его издала молодая бензозаправщица. Невмоготу мне здесь, пожаловалась она, это не город, а средневековая тюрьма! Когда мы возразили: ну что вы, это самый живописный город, какой мы видели, настоящая сокровищница – она вывернула губы наизнанку. О нет-нет-нет-нет-нет. Тут никаких новостей, никаких развлечений, никаких событий, никакой жизни. Она зажала нос и запрокинула голову, показывая, что задыхается в этом воздухе. Она хотела повидать мир – Париж, Лондон, Америку. Когда она узнала, что мы приехали из какого-то там Бостона и какого-то там Хановера, о которых она и слыхом не слыхала, ее лицо выразило разочарование и презрение. Американцы, которые что-то значат, живут в Нью-Йорке и Калифорнии.