Останется с тобою навсегда — страница 42 из 56

Молча положил приказ на полковничий стол.

- Ну! - Мотяшкин поднял глаза, поглубже уселся в своем кресле. - Что же вы? В кубанском резерве были настойчивее - помню ваши рапорты.

Я чувствовал, что вот-вот потеряю самообладание. Надо держаться... Мотяшкин молчал - давал какое-то время, чтобы я пришел в себя, что ли?

- Буду откровенным, подполковник. Я внимательно познакомился с вашим прошлым. Как думаете, какие причины приводят вас порой к совсем неожиданным результатам? - Он вытащил из кармана платок, большой, белый, не спеша протер затылок и выжидающе смотрел на меня; ноздри его раздувались. - Вы упорно молчите, и очень жаль. Мне нужен боевой офицер, таковым я вас считаю. Но в первую очередь мне нужен трезвый офицер, знающий, какой следует сделать шаг в любой обстановке, и понимающий, что это за шаг. Вы знаете, кто такой командир полка?

- Простите, товарищ полковник, устал я...

- Вам придется выслушать меня, и советую внимательно выслушать. При нашей первой встрече в резерве...

- Второй, товарищ полковник...

- Как это - второй? - Его сухой, официальный голос дрогнул, в нем почувствовалось искреннее удивление.

- Первая была в санитарном эшелоне. Тогда моя рана дурно пахла...

- Так это были вы? - Он снова достал платок, вытер вспотевшее лицо.

- Куда прикажете следовать?

- Во второй эшелон дивизии в Свилайнац до особого распоряжения.

- Разрешите идти?

- Одну минуту. - Он встал, подошел ко мне. - Я четверть века в армии. Был свидетелем гибели храбрых командиров. Одни шли напролом и потом бились головой о стену, другие выходили за грани возможного. А все должны быть в круге своем. Инициатива? Пожалуйста, проявляйте сколько угодно, но на своей орбите. Высунулись из круга - нарушили налаженный ритм. Сигнал к атаке кладбища под Заечаром позволено было дать только генералу: то было в его круге. Но вы вылезли, а финал - беда!.. Не знаю, как сложится ваша судьба, как определят ее следственные органы, но все же советую подумать над тем, что сказано вам от чистого сердца. Вы на машине?

- Верхом. Со мной ординарец.

- Лошадей сдать, ординарца... Впрочем, пусть пока будет с вами...

Мы ехали с Касимом на попутной полуторке, лязгавшей всем своим расшатанным корпусом. На остановках, когда шофер, чертыхаясь, копался в моторе, мы прислушивались к артиллерийской перестрелке. Она особенно сильно разгоралась на юге.

Вдоль дороги, подсвечиваемые солнцем, рыжели каштаны; у родника крестьянка набирала воду; на телеграфных проводах сидели воробьи. Волнистые холмы как бы укладывались на долгий покой.

На душе пусто, как в большом амбаре, закрома которого выскребли до последнего зернышка. Ни мыслей, ни планов.

За железнодорожным полотном мы вышли из полуторки - начинались улочки Свилайнаца, вкривь и вкось сбегавшиеся к центру, к церквушке. За ней маячило длинное глинобитное здание, крытое почерневшей черепицей; над ним трепыхался белый флаг с красным крестом. Домишки рассыпаны кое-как, повсюду много машин - санитарных, штабных и еще каких-то специальных, похожих на тюремные фургоны.

Касим приуныл, помалкивает.

До самого вечера искали уголок, где можно было бы приткнуться. На продпункте кое-как закусили и пошли на ночевку. Крыша нашлась - хатеночка, наполовину ушедшая в землю. Топчан со сбитым сеном, в уголочке икона, затянутая паутиной.

Стемнело. Спать, спать, никаких переживаний, а по-солдатски: раз - и в небытие...

35

Спал, как спят перед хворью: во рту терпкая, в горчинку сухость, затылок тяжел, словно на камне лежу. Что-то меня окончательно разбудило. Сон?

Я видел мать в ситцевом платье, строго глядящую на меня: "Ты почему не побывал на отцовской могиле? Был в станице, а не побывал. Или забыл, как я тебя туда водила?.."

Верстах в десяти от станицы, в хуторке, за деревянной оградой, под серебристым тополем - плита с позеленевшими от времени буквами, высеченными на сером камне. Лежат под ней ревкомовцы, порубленные бандитами-дроздовцами. В первой строке: "Тимаков Н. М. - предревкома. 1888-1923".

Военным курсантом я приехал в станицу на побывку. Утром перед отъездом мать сказала:

- Пойдем на отцовскую могилу.

Она долго стояла у серой плиты, степной ветерок шевелил ее седеющие волосы.

- Помнишь, был у тебя дед Матвей? Он у нас там, в Сибири, лесничествовал в урмане. Еще медом тебя угощал. От него-то я и грамоту познала. Раз на жатве сел он на сноп, покликал меня с отцом твоим. Перекрестился, поле оглядел и сказал нам: "Хороша земля, а я скоро помру. Много я пожил, страны повидал, людей без счету. Всякое было - и доброе и дурное. Вот что я вам скажу: человек прозревает три раза. Только не каждый, в чем вся беда. Впервой всякая живность глаза открывает: и человек, и скотина, и птица... В другой - только человек. Тогда он о людях думает больше, чем о себе. Чужая боль - его боль. Чужая радость - его счастье... А уж в третий - то от бога. Люди на муки, на смерть идут за других. К примеру, в нашей Сибири сколько каторжан повстречал!.. Ведь иной кандалами гремит и не за себя, а за униженных страдания принимает..." Прожил дед Матвей еще сутки да и помер. Запали те слова в самую душу. Твой отец в германскую войну себя не жалел, кровью исходил, а все бился. Калекой домой пришел, цигарки не выкурил, а мужики к нему с поклоном: "Никола, иди дели землю, у тебя глаз верный и совесть мужицкая". Делил, а его били. Пришел домой без кровиночки в лице, а сам смеется: "Толстосумам толоку подсунул, на ней и картошка-то раз в три года родит". Хоть и покалечен твой батя, а все же мужик, в доме хозяин. Я-то радовалась, а он отлежался да и был таков. Уж искала-искала... Пришел слух: на кубанских землях бандитов гоняет. Я вас, малят, в охапку, и пошла наша дорога из Сибири в чужие края. Тряслись в товарняках, мерзли в вокзалах холодных; я в тифу валялась, а поспели - на похороны. Заманили нашего батю бандиты в хуторок да и порубали. Хоронили всем обществом, а я неживой на земле лежала... Вы ревмя ревели - для вас-то тогда и поднялась...

Хатенка, в которой я случайно оказался, похожа на ту, где наша семья мыкалась после гибели отца. Под боком, словно младенец, посапывает Касим. На глухой стене мертвенно-бледный свет подрагивает - от луны, заглядывающей через узкое окошко. На западе, на юге, как и вчера, артиллерийский гул. Почему-то бьют пушки и на юго-востоке, вроде и не так уж далеко...

Потолок хатенки нависает надо мной. В детстве все прочитанное и запавшее в сердце оживало на родном потолке. Там скакали кони, буденновцы в шлемах размахивали саблями. А то возникал курган, под которым я гонял овец, или станичный майдан, где ржали кони, кричали, плакали дети и бабы выселяли "крепких мужиков"...

Темная полоса матицы сейчас давит меня. Перевожу взгляд то вправо от нее, то влево, пытаюсь оживить картины детства, но - пусто, пусто... И в памяти как в мареве возникает нечеткая линия застывших офицеров полка и Петуханов, ничком лежащий в высокотравье... Глыбы домов впритирку друг к другу, а я иду, сжатый ими с двух сторон, и хочу, хочу увидеть хоть полоску голубого неба, но нет его. Один серый туман, а там, где-то далеко на окраине, - хатенка с закрытыми ставнями и молодой, красивый в своем отчаянии Саша Шалагинов: "Ему нужны шагистика да дыры в черных мишенях"...

Господи, почему, почему я поднял батальон на преждевременную атаку?

"Нельзя совершать ошибки, которые потом невозможно исправить", слышится голос Рыбакова. Сама судьба одарила меня человеком, душевный крик которого я не сумел вовремя расслышать. Но почему?

Неужели власть над людьми делает человека настолько самоуверенным, что в нем появляется убежденность в своей непогрешимости? Или это я не выдержал испытание властью, данной мне?..

...Топчан поднялся и сбросил меня. Я ударился обо что-то твердое, расшиб лоб. Под гул и свистящий вой хатенка начала оседать, я закричал, выскакивая через покосившуюся дверь. Рядом разваливался соседний домик, будто с размаху бабахнули по нему гигантской кувалдой.

Улица бушевала: бежали люди; кони, выпучив глаза, мчались с повозками, с которых сыпались солдатские вещевые мешки. В мглистом утреннем небе рвались бризантные снаряды, чугунным дождем обдавая поселок; ревели машины, сшибаясь друг с другом.

- Стой!

Я выхватил пистолет и направил его на водителя машины, тащившей пушку с солдатами на лафете. Едва успев выскочить из-под ее колес, увидел офицера в расстегнутом кителе, безоружного, кричащего: "Немцы! Немцы!"

- Стой!

Как вкопанный остановился он передо мною, скрестил руки на груди молоденький лейтенант и, видно, необстрелянный.

- Задерживай бегущих! - приказал ему.

Мы собрали до взвода солдат.

- Веди за железнодорожную насыпь. Окапывайся!

Лейтенант скомандовал:

- По одному - за мной!

- Пикировщики! - крикнул за моей спиной Касим.

Их было двенадцать, шли в затылок друг другу. Ведущий как бы нехотя клюнул носом, свалился, высоко задрав хвост, и круто пошел на землю... За каштанами сгорбилась и рухнула церквушка. Мой взгляд перебегал от одной дымящейся воронки к другой. Рядом вспыхнула машина, косо уткнулась в кювет...

Касим с недюжинной силой рванул меня к себе, заорал:

- Бомбы!

Я оказался на дне узкой щели, на мне лежал Касим. Вдруг он обмяк, отяжелел.

- Ты что? Касим, ты слышишь?

Он молчал, что-то густое и теплое текло по моей шее.

Щель с каждым взрывом суживалась. Нас засыпало. Охватил страх, такой, наверное, испытывают заживо погребенные. Это конец. И мысли и чувства все-все, что выражало мое "я", втиснуто сейчас в могилу...

Упершись ногами и руками в землю, я выгибал спину, и навалившееся на меня чуть-чуть поддалось. Напрягся еще и еще - до треска и хруста костей, до обморока... Почувствовал, как посыпалась по бокам земля, свежий воздух ударил в ноздри...

Касима, вернее, то, что осталось от него, уложил в щель и стал сгребать в нее землю, камни, все, что попадалось под руки. Пополз к обвалившейся стене. За ней никого, только под кустом лицом к небу лежал тот лейтенант в расстегнутом кителе, совсем мальчишка... Наткнулся на убитого солдата. Воробьи выклевывали хлебные крошки из его вывернутого кармана.