Шубников поднял голову.
— Зачем ты мне рассказываешь?
— Откуда я знаю, — сказал Бурлакин. — Затем, чтобы ты не заснул. Или не рехнулся в печалях о юдоли земной. — Я принял твою историю к рассмотрению.
И Шубников опять сник. Голову опустил на мягкое, а глаза закрыл. Будто энергия из него изошла. Всякая энергия. И та, что по Фарадею, и та, что по Вернадскому, и та, что по Л. И. Гумилеву. Бурлакин посчитал, что измученный заботами Останкина приятель его задремал. Шубников и задремал. Но не сразу. Он еще думал о своем несовершенстве и своих неудачах. Никаких даров после чурчхелы и временного оживления ротана Мардария он так и не получил. Возможно, что и замысел записок случился ошибочным, ничего в трудах своих Шубников не приобрел, кроме словесных подсказок Любови Николаевны. Да и подсказки ли это были? Теперь Шубников уже сомневался в этом. В школьные и студенческие годы он славился памятью, выигрывал пари, произнося наизусть двухстраничные периоды Гегеля или же цельные журнальные отчеты о заграничных прогулках редакторов «Огонька». Может, и теперь память его оживилась? Ведь, на самом деле, Михаила Михайловича Щербатова и Себастьяна Бранта он когда-то читал.
«Ну и ладно, — произнес Шубников самому себе. — Жили без пая и проживем без него». Ему было отрадно сознавать, что он сострадает Останкину и Сретенке, будто он отец им. И он верил сейчас в то, что к нему придет прозрение и он облагородит жизнь Останкина и Сретенки. Пусть при этом и сам пострадает. С тем он и заснул.
29
Вялое участие Любови Николаевны в жизни пайщика Виктора Александровича Шубникова имело объяснение.
Михаил Никифорович вернулся домой.
В неприятную для него и жильцов дома ночь он дошел до Рижского вокзала и просидел там на жесткой скамье пять часов. Рядом шумели цыгане, но не пели, а рассовывали в мешки губную помаду для продажи в Великих Луках. Где жить, решал Михаил Никифорович. К кому пойти. Приятных ему женщин Михаил Никифорович не имел в виду. Почему, объяснять я не стану. Не имел в виду, и все. Знакомые же, которые бы его приняли, обогрели и не отпустили, все были семейные, с детьми и без излишков площади. Бессовестно было бы обременять их своим проживанием. Подумал Михаил Никифорович о дяде Вале. Нет, странным казался ему теперь Валентин Федорович Зотов. Такой дядя Валя мог и не открыть дверь.
В конце концов Михаил Никифорович посчитал, что скамьи на вокзалах не такие уж и жесткие. Но вот беда. Быстро росла щетина на щеках Михаила Никифоровича. А чужие бритвы он не любил. Несвежая рубашка тяготила его, явиться в ней сегодня на работу было бы скверно. И Михаил Никифорович решил, что он зайдет, заскочит на минуту в свою квартиру, побреется, встанет под душ, переоденется, заберет вещи. Авось его гулящая знакомая еще спит либо отправилась развлекаться на помеле или на зубной щетке.
В квартиру он вошел неслышно, словно был таинственный персонаж готического романа. Он согласился бы стать и невидимым.
Любовь Николаевна сидела на кухне в мятом халате и вид имела самый несчастный. Макияжем она не занималась, волосы не причесала и не уложила, здоровье ее, надо понимать, было подорвано. Михаил Никифорович намерен был сразу же удалиться или хотя бы незаметно прошмыгнуть в ванную, но не вышло. «Михаил Никифорович», — чуть ли не прошептала Любовь Николаевна, и ноги Михаила Никифоровича повели его к ней. А Любовь Николаевна и на колени перед ним рухнула.
— Этого не надо, — угрюмо сказал Михаил Никифорович. — Это уже было однажды.
Усаженная им на табурет Любовь Николаевна молчать не могла.
— Михаил Никифорович, простите меня, — сказала она. — И не считайте сейчас меня притворщицей. Я все говорю как есть. Я подлая. Я грешная. Я противна самой себе. И виновата перед вами. И перед всеми я виновата.
— Это известное состояние, — сказал Михаил Никифорович. — Оно поправимо. Я в таком случае пью горячий чай с каким-нибудь кислым вареньем. Стакана четыре. Вам поставить чайник?
— Поставьте, пожалуйста, — кивнула Любовь Николаевна.
— Потом бы, часа через два после чая, я бы поел горячего и выпил бы две кружки пива, тогда и ощущение вины и перед соседями и перед всеми выветрилось бы.
— Вы не о том, Михаил Никифорович, вы зря так… Вы не хотите поверить мне…
Михаил Никифорович снова взглянул на Любовь Николаевну.
В тоске сидела перед ним женщина. Может, и вовсе неуместны были теперь его ирония, строгость его? Но хватит. Ведь было решено: побриться, встать под душ, взять вещи — и вон из дома. Куда и на сколько — потом будет видно. И вот снова пошли досадные разговоры… Вода в чайнике тем временем вскипела.
— Чай сделать вы, надеюсь, сами в состоянии. И не забыли, где стоят чашки и стаканы…
Любовь Николаевна поднялась покорно, поставила на стол стакан и для Михаила Никифоровича. Михаил Никифорович хотел было сказать, что он ни о чем не просил и что распивать чай в компании с ней не собирается, но утренний чай и ему был необходим, и он, то ли разжалобившись, то ли ослабев натурой, сел на табурет напротив Любови Николаевны.
— Сейчас для вас было бы хорошо крыжовенное варенье, — сказал Михаил Никифорович, — то, что мать прислала…
Слова его были восприняты Любовью Николаевной как приказание. И розетки с крыжовенным вареньем появились тут же, и лучшие из кухонного собрания Михаила Никифоровича чайные ложки, чуть ли не мельхиоровые, добавились к ним, опять Михаил Никифорович сидел за одним столом с Любовью Николаевной. Но теперь-то, полагал он, ни в какую телегу его запрячь не смогут…
— Я подлая… И падшая… Я грешная… — снова начала каяться Любовь Николаевна.
— Это надо исполнять на волынке, — сказал Михаил Никифорович. — Есть такой инструмент. Или в крайнем случае на скрипке. И знаете, вы мне больше нравились нынче ночью во всех пыланиях страстей. Пусть и трясли дом.
— Я все починю. И в доме. И в парке. И возле метро.
— Где это — в парке и возле метро? — удивился Михаил Никифорович. — И что там надо чинить?
— В парке — бильярдную и читальню, но не всю, а возле метро киоски, те, что по дороге к Выставке, три липы, столовую у троллейбусного круга.
— Ночную, где едят милиционеры и водители троллейбусов?
— Я не хотела…
Естественно, она не хотела, чтобы люди в парке, в особенности в состоянии заслуженного отдыха, не могли шелестеть поутру газетами или загонять шары в лузы, коли без этого их жизнь пустая, и не хотела, чтобы ночные милиционеры стояли и ходили голодные, но энергии или молнии ее чувств и досад разлетелись в буйстве и наделали дел, привели к поломкам и порчам.
— Я починю… И липы исправлю…
— Нет, вам надо покинуть Москву, — сказал Михаил Никифорович. — И немедленно.
— Я не могу покинуть…
— Постарайтесь!
— И без вас я не могу, Михаил Никифорович.
— Если вы меня разжалобить хотите, то тут старания напрасные. К тому же ночью вы говорили, что никаких предпочтений мне выказывать не имеете нужды, да и натура ваша требует иного.
— Имею нужду! Без вас я не могу! А паем Шубникова я вас дразнила и задорила, я хотела, чтобы вы встрепенулись.
— Взъерепенился, — усмехнулся Михаил Никифорович.
— Нет, встрепенулись. Мне обидно за вас…
Михаил Никифорович отставил пустой стакан, тонуть в беседе с Любовью Николаевной он не желал, а молча отправился в ванную. Шел дождь, следовало с презрением отнестись к дождю или, наоборот, посчитать, что нет ничего приятнее, чем прогулка под осенним московским дождем в созерцании еще не опавших листьев тополей, нынче они были цвета недозревших лимонов. Да и многое можно было созерцать сейчас в Москве, приняв мировосприятие китайских пейзажистов и поэтов классического периода, видевших мудрость и бренность жизни в застылости сырых туманов, в движении мокрых облаков вблизи безмолвных скал. Михаил Никифорович положил в спортивную сумку вещи, какие ему были теперь нужны.
— Я все починила, — сказала Любовь Николаевна. — И липы поправила… А столовую сделала даже лучше… С росписями стен…
— Под Палех, что ли?
— Под Мстеру… Что вам приготовить на ужин?
— Ужинать здесь я не буду, — заявил Михаил Никифорович. — И прошу вас более не утруждать себя заботами обо мне. И то, что я вам сказал сегодня, примите к сведению всерьез.
— Михаил Никифорович… — Любовь Николаевна встала и даже шагнула к нему, но Михаил Никифорович движением руки остановил ее. — Вы забудьте про документы, какие я вам показывала. И не считайте себя как-либо связанным со мной. Мне и из-за бумаг этих теперь стыдно и противно.
— Вы мой настоящий паспорт мне верните.
— Вы и разорвали настоящий. Но не волнуйтесь. Чистый паспорт, без записи обо мне, сейчас в кармане вашего пиджака.
— А он что — фальшивый?
— И он не фальшивый.
— На том спасибо. — И Михаил Никифорович двинулся к двери.
— Вы возвращайтесь вечером, Михаил Никифорович. Здесь ваш дом. Я вас не буду стеснять. Я цветком стану или пылинкой крошечной и раздражений ваших не вызову.
Мольба была в глазах Любови Николаевны. Михаил Никифорович вышел из квартиры.
30
Суета дня не позволила Михаилу Никифоровичу стать созерцателем. Да и какие могут быть в Москве безмолвные горы и ущелья с сырыми туманами? Созерцателем в Москве затруднительно пребывать, будучи и совсем удаленным от дел. Хотя бы и в опасениях, как бы тебя не переехал ломовой автомобиль, как бы ноги тебе не оттоптали на тротуаре, не ухудшили зонтиками зрение и не повредили локтями ребра. Михаил Никифорович лишь мельком взглянул на опадающие зелено-лимонные листья тополей. «Ляжет ли нынешней зимой снег?» — подумал он. Хорошо бы лег.
Восточные созерцатели, представление о которых у Михаила Никифоровича было чрезвычайно приблизительное, пришли ему на ум случайно, но в памяти он их держал несомненно после разговора с Петром Ивановичем Дробным. Дробный повстречался Михаилу Никифоровичу дней пять назад на Сретенском бульваре, выглядел он неожиданно задумчивым и уязвимым. Или незащищенным. И не в энергическом движении, свойственном ему, находился Дробный, а сидел на бульварной скамейке. К проходящему мимо него Михаилу Никифоровичу Дробный отнесся как к некоему миражу, он видел его и не видел, и не было для него никакой необходимости, чтобы Михаил Никифорович из проплывающей мимо или недвижной картины мира превратился в физическую реальность. А Михаил Никифорович не понял состояния Дробного и поздоровался. Ему было предложено сесть на скамью. Долго они сидели молча. Попытки Михаила Никифоровича заговорить Дробный гасил запретом губ и глаз. Но при этом он как бы приглашал созерцать вместе с ним осенние деревья бульвара, прозрачный теплый воздух, сухие, но будто обретшие в солнечный день надежду на вечное существование листья, желто-апельсиновые, пурпурные, багряные и еще зеленые, стрекозокрылые и жестяные, приглашал созерцать потемневшие руки-ветви, худоба и оголенность иных из них были уже роковыми, тревожными и противоречили надеждам листьев. Приглашал Дробный созерцать на багрово-охряном шлаке пешеходной дорожки жизнь воробьев, каждого со своими возможностями и норовом выхватывавших крошки печенья из-под клюва балованного горожанами ленивца голубя. Но вот Дробный взглянул на часы, кивнул часам, себе, а может быть, и Михаилу Никифоровичу, словно давая понять, что срок созерцания вышел. «Мудрее — пребывание в жизни, — сказал Дробный, не глядя на Михаила Никифоровича, — а не знание о ней». Дробный и просветил Михаила Никифоровича относительно дальневосточных созерцателей. Но он по-своему их понимал и во многом с ними не был согласен. То есть ему стало интересно их отношение к природе, миру, но, приняв к сведению их нравственные и философские позиции, он остался человеком иных корней, а главное — самостоятельным. Однако выходило, что созерцание ему необходимо, хотя бы полчаса созерцания в день или хотя бы даже час в неделю, иначе в бегах и толкотне жизни можно невзначай унестись к пульсарам и в них исчезнуть либо провалиться в коричневые тартарары. К тому же в то