— Давайте уточним, — насторожился я. — Кто тут «все»?
— Все, кто здесь, — сказала Любовь Нико лаевна. — И даже Николай Ильич Бурлакин.
— Почему «даже»! — возмутился Бурлакин. — Это Каштанов, может быть, здесь «даже». Или собака дяди Вали.
— Замолчи! — повелел Шубников. — Все — это прежде всего люди, собравшие деньги для покупки известного сосуда, и человек, совершивший покупку и доставивший вещь хозяевам.
— Я, стало быть, вас на руках носил, — сказал Филимон. — Кабы знал…
— Но Каштанов-то теперь без пая! — ринулся в атаку Бурлакин. — И Михаил Никифорович должен Шубникову три рубля.
— Два пятьдесят, — поправил честный Шубников.
— Эти два пятьдесят посторонние, — сказала Любовь Николаевна.
— Мы будем оспаривать! — обиделся Бурлакин.
— Что касается Каштанова, то при уступке или продаже пая купчую оформили на Шубникова, — сказала Любовь Николаевна, — а Каштанову были обещаны комиссионные, эти обещанные комиссионные и удерживают Игоря Борисовича Каштанова вблизи пайщиков.
Шубников с Бурлакиным переглянулись. Как же они оконфузились? Как же не уплатили комиссионные во время?
— Если вы так считаете… — заерзал на стуле Каштанов и словно бы обрадовался. — Я сочту за честь… Но зачем? Я откажусь от комиссионных…
— Уже поздно, — сказала Любовь Николаевна, и искорка проскочила над Каштановым.
Далее Любовь Николаевна сказала вот что. Стало быть, люди, при которых она возобновляется как раба и берегиня, названы, не объяснен пока Бурлакин, но по просьбе и завещанию Шубникова как владельца одного из основных паев Бурлакин признан сопровождающим лицом Шубникова, его пажом, оруженосцем, счетным устройством, наперсником, другом детства, а потому ему даны гостевые и совещательные возможности. Любовь Николаевна сообщила, что на этот раз каждый из нас имеет право отказаться, предположим, временно от общения с ней и от ее услуг, при этом, если все же возникнет надобность, возвращение к ним будет мгновенным. Возможно, объявила Любовь Николаевна, исполнение и единичных, разовых, выборочных или чрезвычайных желаний, то есть как бы включение контакта с ней на краткие сроки. В ее личностных подходах к каждому каких-либо предпочтений не должно быть ни из-за обстоятельств жизни, ни из-за увлечений и слабостей, со всеми ее отношения станут ровными, одной положенной, неутомленной температуры. Другое дело: величина вкладов каждого известна, а сколько дадено, на столько и будет отпущено. И при отказе пайщика от услуг о доле его не забудут, ни на кого другого она не прольется. Иные размышляют сейчас, как и прежде, о несвободе, об отсутствии выбора, о принуждении и гнете, но они не правы. Вольному воля. Зато она, Любовь Николаевна, от нас не свободна, и потому, чтобы позднее не было повода думать о ее небрежности или легкомыслии, ей хотелось бы получить письменные заверения об отчуждении от нее или о временном отказе от велений.
— Я признаю Любовь Николаевну рабой и берегиней! — великодушно произнес Шубников. Впрочем, тут же внес оговорку: — Но это не значит, что я стану опираться на вас, Любовь Николаевна, или излучать вам просьбы. Сейчас, как никогда, я рассчитываю на самого себя. Хотя от вас я не отчуждаюсь.
Каштанов сказал растроганно:
— Я обращусь к вам, Любовь Николаевна, но лишь в крайнем случае… Из уважения… Из симпатии к вам…
— Спасибо, — сказала Любовь Николаевна. — А вы, Валентин Федорович, как вы? Хотелось бы услышать вас.
— А что говорить? — сказал дядя Валя, и обреченность была в его голосе. — Проживайте в Москве, если уж так все вышло.
— Дядя Валя! Дядя Валя! — покачал головой Филимон.
— Я напишу заверение, — сказал Михаил Никифорович. — Какое там нужно вашей канцелярии? Что я сам по себе и что вы сами по себе, что вы добродетельная и что претензий к вам я не имею. Сейчас или потом?
— Лучше сейчас, — сказала Любовь Николаевна.
— Любовь Николаевна, — благонамеренно заговорил Серов, — а нельзя ли обойтись без письменных заверений об отказе? Они не для моей натуры. Нельзя ли устно? Да и не особенно взыщут-то за мои шесть копеек…
— Я верю вашему слову, — сказала Любовь Николаевна.
— Примите и от меня, — поспешил я, — устное заявление, сами знаете о чем, на мои-то четыре копейки.
— Хорошо, — согласилась Любовь Николаевна.
— А я — шиш! — заявил Филимон. — Для вас — она есть! А для меня — ее нет! Нет! Вы поняли? А вы якобы отказались, устранились и думаете, что освободились от нее! Шиш! Вы всегда будете помнить о том, что она есть и что отказ ваш временный! Вы увязнете в ней! И как это вы смиряетесь с тем, что вас впрягают неизвестно во что!
— Вы искажаете реальное, Филимон Авдеевич, — задумчиво сказала Любовь Николаевна. — И слишком вы горячитесь.
— А вы на меня не воздействуйте… Дядя Валя, что же вы-то как утихший лещ на крючке? Вы же, было время, призывали ее уничтожить!
— Призывал, — подтвердил дядя Валя. — Теперь поздно. Буянить без толку. Пусть она будет. Поучись терпению.
— Это не вы, дядя Валя! Вам бы еще раз надо стекла расколошматить в автобусе, чтобы вы очнулись.
— Что нам сидеть дальше-то? — сказал Серов. — Все разъяснено. День-то хоть и выходной, а дела — при нас.
— Но, может быть, стоит оговорить все мелочи? — предложила Любовь Николаевна. — Чтобы потом не возникло неясности.
Однако мы уже находились в состоянии нетерпения, а оно требовало заканчивать беседу и куда-нибудь нестись. Мы понимали, что не только не оговорены все мелочи, но и многое существенное еще следовало оговорить и оспорить, но сидеть уже не могли. И, несомненно, успокоило нас (вычтем Шубникова, Бурлакина и Филимона) объявленное право на отказы и отчуждения. Все ведь могло быть и хуже. А так, пусть Любовь Николаевна — пленная, и пусть она — раба и берегиня, если ей нравится быть и той и этой, и пусть она, обогатившись нашими расписками, останется при своих должностях, функциях в мироздании, мы же отправимся на квартиры, в магазины и снова забудем о ней.
Любовь Николаевна согласилась с тем, что частные обстоятельства можно будет решить не сейчас, а в рабочем порядке, она была знакома с этим все улаживающим порядком. Видно, ей и еще что-то хотелось услышать от нас. А мы молчали. При напоре и изобилии информации, свойственных нашим дням и способных извратить существование человека, у многих из нас при включенных телевизорах, при проглатывании печатных изданий на кондопожской бумаге, при разговорах и в ученых собраниях выработалась охранительная манера выбирать нужное — слушая краем уха, глядя краем глаза, в полуполете внимания и мысли опережая дикторов и собеседников, определяя: мол, все и так ясно, и хватит, и довольно. А Любовь Николаевна опять призывала нас ко вниманию.
— Отчего же вы не спросите, — сказала наконец она, — в каком месте я буду пребывать?
— Нам-то не все равно? — ответил Филимон. — Где хотите, там и ютитесь!
— Ютится теперь, — сказала Любовь Николаевна, — скорее Михаил Никифорович.
Она замолчала, видимо ожидая слов Михаила Никифоровича, но тот не пожелал вступать в объяснения с ней и обществом. Мы же смутились. В ее напоминании возникал сюжет, о котором люди сторонние могли строить только догадки. Снимая напряжение, Любовь Николаевна сообщила:
— С жильем я устроюсь. А исцеление Михаила Никифоровича я готова начать теперь же, было бы желание пациента…
Но Михаил Никифорович оборвал ее:
— Я не пациент. В особенности ваш.
Все притихли. И собака дядя Вали как бы заснула. Стали расходиться. Ушел Филимон, ушел я, ушел Серов, ушел Михаил Никифорович… Остался ли кто в квартире дяди Вали, продолжил ли кто разговор с Любовью Николаевной, превратив его в доверительный или даже в секретный, я не знаю. Я понесся прочь с улицы Кондратюка возбужденный, в ожидании радости, будто бы в сумке у меня лежало пляжное полотенце, а за углом перекатывало киммерийскую гальку августовское море. Но за углом темнел снег. И скоро на душе стало неспокойно, уныло…
37
Шубников был виден теперь на Цандера в пункте проката за чуть припотевшими или омытыми мокрым снегом стеклами, в дверном проеме, в таинственных недрах услуг населению. Он выглядел грустным, рассеянным или, напротив, сосредоточенным на чем-то важном, вселенском. Мне он кивал надменно, надменность его вызывала желание посоветовать Шубникову произвести замену очков на монокль. Или на лорнет. Но на совет не хватало духу. Нечто мессианское угадывалось теперь в Шубникове. Будто застывал он в фаустовских раздумьях и печалях не на пороге здания бытовых служб о двух покоях, а на пороге великих перемен в нем самом и в Останкине. Совсем не напоминал он шалопая и скандалиста, вваливавшегося, бывало, в троллейбус с радостным объявлением публике: «Пригласительный!» И такой ли Шубников портил огрызками, обломками ржавого лезвия, струей из собственного родника следы Любови Николаевны? Он как будто бы и не был месяцы назад дерганым, егозливым, со скоморошескими повадками. И, казалось, Шубников стал стройнее, благороднее ликом, а в движениях его угадывалась мужественность бывалого офицера голубых беретов, не проявляемая без нужды. Впрочем, всем известно, Шубников учился возле Ростокинского акведука, в кинематографическом колледже, с перелетами — на трех факультетах, — и мог поставить себя. Но ведь не просто взял — и поставил! Причина возникла. Или цель… Так или иначе, прежде Шубников был пятаком, прыгающим по асфальту, а стал памятным рублем, выпущенным к юбилею Менделеева. Или по-иному. Прежде он гулял граненым стаканом при автоматах газированной прохлады, ныне нигде не гулял, а — стоял в бельэтаже серванта богемским бокалом в ожидании пира. Впрочем, все не так. Я написал «в фаустовских раздумьях», потом подумал: «А отчего же не байронических?» Тем более что иногда Шубников выглядел лишним и глубоко разочарованным. Возможно, «байроническое» пришло мне на ум не зря. «Байроническое» труднее, чем «фаустовское», совместить с «раздумьями», но легче — с «позой». А не исключено, что Шубников застывал не в раздумьях, а в позе. Он-то способен был и сыграть и присвоить себе чужие хитоны и треуголки.