Останкинские истории (сборник) — страница 309 из 325

Ну вот! Ну вот! Так оно вернее и здоровью в укрепление! Нехорошо с утра. Но для вашей нервной системы… И вернемся к кроссворду. Значит, вопрос такой: „Западноевропейский народ, в гербе которого вилка с тремя зубьями, и чей философ — Сковорода“».

«Какие шовинистические кроссворды!» — возмутился Радлугин. Более он не желал слушать болтовню бакалейщика и Фруктова, пустозвоны, им все равно, где и куда обязаны ходить на часах стрелки. Бакалейщик Куропятов всегда был подозрителен Радлугину, а теперь, с мыслями о заведении в их подъезде домового, он стал ему противен. «Тоже мне философ! Распоясался. И Фруктова совращает! Философ и шовинист! Я ему такого домового заведу!»

Однако движение Радлугина к Нине Денисовне Легостаевой опять было нарушено. Теперь кто-то спускался над ним по лестнице, не ехал лифтом, что было бы прилично и легко объяснимо. А шел пешком. Шаги его были тяжелые, важные, Радлугину незнакомые. «Каменный гость», — подумал Радлугин. Хотя обувь гостя скорее была подбита металлом. Показалась и обувь — ковбойские сапоги. И джинсовый костюм был на незнакомце. А вот головной убор его с кожаным ремешком под подбородком выглядел странно — конус какой-то острием вверх. На острие же дергались электрические змейки. Незнакомец был надменен и еще более подозрителен, нежели бакалейщик Куропятов. Радлугин намеревался преградить ему дорогу, но лишь пробормотал жалко:

— Не подскажете ли, какой теперь час?

Незнакомец не взглянул на Радлугина, а лишь быстро и надменно, никакие часы не достав, произнес:

— Самое время. Уже тепло. Но должно быть жарко. — Но произнес для самого себя. Радлугину же не сказал ни слова и продолжил свое будто бы лунатическое движение вниз по лестнице. «Да я же видел его! — сообразил Радлугин. — Это же…» Это же был тот самый, обеспокоивший внимание Радлугина бомж, позже назначенный Игорем Константиновичем связным, «дуплом», и принимавший от него, Радлугина, донесения, вот уже два месяца как к ресторану «Звездный» не являвшийся. Вернулся! Радлугин бросился было за «дуплом» вниз, но остановил себя. Нет, нет, «дупло» был явно ниже, голову же имел шире, грубее в линиях. Этот словно бы подрос, и лицо его удлинилось. А может, это родственник «дупла», младший брат, воспитывался на харчах посытнее и получился утонченнее, красивее и изящнее старшего? Вот только из франтовства, что ли, водрузил на голову колпак звездочета?

Сейчас же мысли Радлугина составили торт «Наполеон». «Дупло», ездивший в Аргентину делать пластическую операцию (почему в Аргентину?). Младший брат «дупла», решивший навестить старшего (почему именно здесь?). Приятель Легостаевой, ночевал у нее, только что вылез из-под теплого одеяла (дурак, что ли, вылезать?). Хахаль собственной супруги, но нет, тот хилый и подержанный. Приезжий брат ночевал на чердаке. «Дупло» или «брат» должны были бы знать, где находится и когда объявится Игорь Константинович, в гражданской опеке и структурном руководстве которого Радлугин чрезвычайно нуждался. Такого рода мысли слоились в голове Радлугина. А что делать, он не знал.

Все же он заставил себя подняться в получердачье. Пусто. Чисто. Никого сюда не заносило.

На лестнице в расстройстве и смятении чувств Радлугин подошел к окну. Было ему тошно. «Дупло» ли, «брат» ли прошел мимо него, не взглянув, не протянув руки, не сказав ему ни слова. Ну и что? Это же все было в целях конспирации, не из-за чего-либо, не из-за его прорух, а в целях конспирации, дуралей! Но и эти соображения не принесли ему спокойствия. Посмотрев в окно, он понял, отчего ему тошно. Черный столб стоял над городом. И ничто ему не мешало и не вредило. И, видимо, не могло повредить. А от столба над крышами домов тянулась, кривилась, дергалась гибкая, мерзкая рука, прорастала в воздухе к Останкину, к Пузырю.

Звонить в дверь Легостаевой Радлугину расхотелось…

А в среду последней недели октября на Покровке опять случился взрыв с огнем и грохотом.

Встряски происходили, но их было немного. Повреждений домов и людских жертв они не вызвали. Позже эксперты сошлись во мнении, что взрыв был направленного действия. А направили его, надо полагать, здоровые природные силы, какие — не скажем, в черный столб. Исполинский зловещий столб этот был расколот и изошел сотнями трещин. Но его, слава создателю, не раздробили на глыбы, какие, пусть они и из воска, могли бы, осыпавшись с высот, произвести погромы домов и людей, а принялись оплавлять, вызвали жар в составах и перевели в газообразное состояние, отчего твердый черный столб снова стал столбом дыма, исходившим из великаньей топки. Дрова в той топке иссякли, а кочегары спились. Дым же, почувствовав скорую погибель, принялся корчиться, раскачиваться, будто в исступлении, разметываться, разлетаться в стороны облачками, меняющими формы и часто напоминающими существа из черных сказок, видений и страхов, и они корчились и словно бы истязали себя, при этом слышались вопли, хулиганские выкрики и словно бы моления о даровании жизни. А вот собаки не выли, некоторые, поглупее, даже удовольственно повизгивали. Так на глазах у тысяч зевак тянулось часов шесть, пока свирепые ветры с Карского моря не растрепали и не растащили остатки черного столба. Падали на крыши и на мостовые хлопья, черные, серые, фиолетовые, летели обожженные клочки бумаг, ошметки, осколки, обмылки, огрызки необъяснимых пока происхождений. С ними населению было предписано в общения не вступать, пальцами не хватать, на язык не класть, в закуску не употреблять, подругам вместо цветов не дарить.

Жителей Москвы уверили, что за время существования самопоставленного столба взятый под государственную охрану Пузырь не похудел и искорежен не был.

Естественно, дом на Покровке посетили те, кому надо. Горячих следов в нем никаких не было. Перекрытия остались лежать. Только пахло горелым. И какой-то скверностью. Впрочем, скверность могла исходить и от бомжа, обнаруженного в парадном зале второго этажа. Разбуженный бомж для достоверности излагаемых фактов потребовал опохмельный стакан. Второй стакан понадобился для открывания левого глаза рассказчика и держания века в правом. Да, взрыв он ощутил. Но во взрыве не было той решительной категоричности, какая вынудила бы его прекратить сон. Разбудила его тишина. И тогда где-то внизу он услышал удары металла по камню. Били наверняка кирками и ломами. Били с яростью, будто желали взломать гробницу. Или сокрушить скалу. Он хотел было пойти к трудягам на помощь, но ощутил, что его здоровье подорвано до такой степени, что он может оказаться при каменных работах лишь обузой.

Быстро спустившиеся в нижние помещения диггеры не нашли там ни пыли, ни осколков, ни скал, ни гробниц…

А Дударев услышал голос: пришла пора приводить дом концерна «Анаконда» в порядок.

73

«Если ранили друга, перевяжет подруга…» Надо было лететь вверх, плыть, ползти, карабкаться, над ним наконец-то забелело пятно, оно раскачивалось, удалялось, то растягивалось в полнеба, то сжималось в точку, но оно было, было, и следовало добраться до него. Движениям ног что-то мешало. Водоросли? Значит, он на дне? А над ним колышется вода? Грязная, светло-бурая, словно в Яузе или в московском канале у яхромских шлюзов, но над ней — небо и солнце! Надо вырываться, выныривать к ним, сейчас же, сейчас! Там спасение, там жизнь…

— У него губы шевелятся. И руки дергаются…

— И хорошо. Ты пой, пой…

— Успокойся, милый, не тревожься, лежи… Если ранили друга, перевяжет подруга…

Мягкая ладонь ласкает его… Это были не водоросли, это лесная мавка укутывала его своей косой, лукавая мавка, готовая улететь к березовым ветвям и слиться с ними. И это не пятно, а женщина в белом, с золотой диадемой надо лбом… Вот она… Все ближе и ближе. Губами прикасается к его лбу…

— Гликерия!.. Гликерия…

— Вот тебе раз!

— И это хорошо. Слово произнесено.

— Он как малярийный.

— Лихорадка. Так и должно быть. Большая Лихорадка. А подергивания — от Блуждающего Нерва. Они в нем. Он еще помучается. Но они будут вынуждены покинуть его. А ты пой, пой… А потом снова поднесешь ему снадобье.

— На муромской дороге стояли три сосны…

— Про муромскую-то дорогу зачем?

— Не мешай! Ты готовь свои воды. Глядишь, через два-три дня они понадобятся. А ты пой, пой…

— На муромской дороге стояли три сосны, мой миленький прощался до будущей весны…

Его хотят усыпить. Отвести, отвлечь его от белого пятна и солнца. От женщины с золотой диадемой. Его хотят ослабить, обезволить и усыпить. Удержать в каменной колыбели. Вот и белое пятно погасло. Нет, оно вспыхнуло вновь. Оно возобновилось, оно распускается, оно расплескивается, оно надувается ветром, оно — парус, надо вцепиться в него и лететь за ним к освобождению. Но парус опал, накрыл его и влечет вниз, во тьму, и это не парус. Это наволочка…

— Где наволочки?

— Какие наволочки?

— Где наволочки? Четыре наволочки?

— Успокойся, милый! Ложись! Тебе не надо приподниматься. И опусти руки. Вот так. Какие наволочки?

— Он бредит.

— Мне страшно. У него открыты глаза. Но он не видит нас…

— Он бредит.

— Так надо?

— Посчитаем. Пусть бредит. Бред вымывает ложную начинь. Влей ему четыре ложки вон того, сиреневого снадобья.

— Наволо…

— Успокойся, милый, успокойся… Рыбки уснули в пруду, птички…

— Что-нибудь погрубее.

— На окраине Рощи Марьиной на помойке девчонку нашли…

— Вот-вот. Ему как раз сейчас про Рощу Марьину и про девчонку с помойки…

— Экий вы привередливый!

— Я не иронизирую. Я всерьез.

Наволочки. Унеслись наволочки. Вон, вон они в вышине. И их нет. Это чайки. Они машут крыльями. Они прощаются. Они улетают. Они уносят женщину. Она в черном. Нет в ней ни жара, ни свечения. От нее холод, от нее озноб. Ее нет вовсе. И снова наволочки. Четыре. Перевязанные кумачовым кушаком. Полные, тяжеленные, мраморным надгробьем наваливаются на него, вдавливают в мокрый каменный пол. Но кто-то сдергивает их. Они уже пустые над ним, колышутся, дрожат, рвутся в выси, их наполняют горячим газом. О, какая жара! А над ним — воздушные шары. Он — груз, привязанный к ним скалолазьим кушаком. Шары несутся в небо, волокут его, все выбрано у него изнутри и занято тяжестью страха, жаркие газы исходят из шаров на него, он сейчас ослепнет и оглохнет. Лихорадка с Блуждающим Нервом…