Я спросил Юрку:
— Чего это ты завалился?
— Вхожу в роль…
Мы с ним немного потрепались о разной ерунде, он рассказал, что давали на завтрак. Ира в разговор не вмешивалась — может, и сказала что–то, но это было совсем незаметно.
Тут я рассмотрел ее получше. Она была некрасива. Не уродлива, а просто некрасива, так себе, на троечку — будничное женское лицо. Волосы у нее были русые, прическа — самая скромная из тех, что сейчас носят. И одета она была незаметно: достаточно приятно и, в общем, достаточно модно — но вслед не обернешься. Так в Москве одеваются миллион женщин — те, что вещи покупают, а не достают, те, у кого нет ни денег, ни времени, ни сноровки на комиссионные магазины.
Правда, если здорово приглядеться, можно было заметить и кое–что повыше тройки. Хотя бы милую старательность бровей, шевелящихся в такт мысли. Хотя бы слабость и собранность движений, слабость и собранность одновременно, как у девочки, играющей в маму… Но у кого есть время здорово приглядываться в наш торопливый век!
Я поинтересовался:
— Ира, вы где работаете?
— Чего это ты так торжественно? — спросил Юрка с неловкой развязностью. Ему очень хотелось нас подружить, и я сказал:
— Прошу прощения… Старуха, ты где ишачишь?
Ира улыбнулась:
— Там же, где Юра.
— Экономист, миллионами ворочает, — сказал Юрка, и она снова улыбнулась. Улыбка у Иры была скованная и, в общем–то, ее не красила.
Но в ней было еще что–то. Я долго не мог разобраться в этом «что–то», а когда разобрался, глазам стало щекотно и жарко от зависти к Юрке и радости за него. Потому, что одно в ее лице все–таки было по–настоящему красиво: ее любовь к Юрке.
Он улыбался, и облегченно улыбалась она — не словам, а его улыбке, его легкой минуте. А когда посреди фразы он вдруг тускнел и уходил в себя, она напряженно застывала, и Юркина боль и страх ширили ее зрачки…
Когда принесли обед, она достала из сумки аккуратную салфеточку и молча устроила на Юркиной тумбочке домашний уют. Попробовав суп, сбегала куда–то за солью. А когда он доел больничное второе, вынула все из той же сумки два больших розовых яблока с нежной, витринно–гладкой кожицей: женщины, покупающие яблоки поштучно, умеют их выбирать…
Юрка попытался всучить яблоки ей, но она наотрез отказалась и с почти счастливой улыбкой смотрела, как он ест…
Красива, умна, женственна, умеет себя держать… Попробуй приложи к ней обычную анкету женских достоинств! Плевать — женщины, как и друзья, познаются в беде.
Я ткнулся в эту банальность, тронул ее мыслью с автоматической недоверчивостью фельетониста и понял, что она, к сожалению, врет. Врет — все ценности истинные. Просто одни женщины познаются в беде, а другие — в радости, а третьи — в работе, а четвертые, умные и хитрые, в жизненных сложностях, сквозь которые не продерется никто, кроме них. А идеальные женщины, которые сразу на все руки, встречаются чуть реже, чем бог.
Еще я подумал, что сам я, пожалуй, никогда не искал женщину, которая познается в беде. Беда для меня была слишком абстрактным понятием. Если и придет — уж как–нибудь справлюсь один…
А Юрка искал?.. Нет, конечно, просто повезло… Ох, и повезло — куда уж больше…
В последние дни моя морда что–то слишком уж настраивала Юрку на серьезный лад. Поэтому я не стал засиживаться, сказал, что нужно в редакцию, и ушел. А Ира осталась.
Назавтра у меня было много работы, я попал в больницу только часам к четырем. Я пошел не к Юрке, а сразу в ординаторскую. Там никого не было. Я сел на диван и стал ждать.
Заглянула сестра, с сомнением посмотрела на меня — чужой, по все–таки в халате — и вышла. Дверь качалась и осталась полуоткрытой.
Я увидел, как прошла санитарка с большим блестящим ведром. Наверное, ведро было самое обычное, может даже для мытья полов. Но здесь, в больнице, как от всякого блестящего предмета, от него осталось неприятное ощущение.
Наконец пришел и Сашка. Увидев меня, он не обрадовался, и на мгновение мне стало жарко от собственной крови. Мы молча посмотрели друг на друга, потом я хрипло спросил:
— Ну?
— Болезнь Ковача, — ответил Сашка. «Слава богу, не лейкоз», — подумал я и сказал вслух, еще не пуская в голос надежду:
— По крайней мере, не лейкоз.
Он покачал головой:
— Это не лучше.
И, немного помедлив, добавил:
— Два месяца.
— Что — Два месяца? — бессмысленно спросил я и сам себе ответил новым вопросом: — Это точно — два месяца?
— Два месяца, — твердо повторил он. — Девять недель.
Опять зашла сестра и что–то спросила у него насчет бачков. Он стал объяснять, объяснял подробно, долго — я ждал, когда он кончит тянуть эту резину. Потом вспомнил — он же врач, дежурит, у него шесть палат, мало ли какие дела…
Он пошел с сестрой к двери, сказал, что минут на пять, а мне пока дал книгу.
— Тут есть болезнь Ковача, — сказал он. — Вы посмотрите.
Он вдруг опять стал звать меня на «вы».
Книга была толстая, в солидном коричневом переплете. Ее сухой шрифт меня немного успокоил — смешно, но даже у газетчика слово напечатанное вызывает большее уважение, чем сказанное.
Я нашел по оглавлению болезнь Ковача. Вначале шло что–то вроде исторической справки, я ее пропустил. Было много латыни, я ее тоже пропускал. Но, в общем–то, и без нее было понятно.
Встречается редко. Течение не тяжелое, сопровождается общей слабостью и мышечной дистрофией. Картина крови почти такая же, как при лейкозе. На седьмой–восьмой день болезни наблюдается резкая эозинофилия, затем количество эозинофилов опускается до нормы. Болезнь длится около девяти недель и имеет летальный исход. Последняя стадия характерна болями в области селезенки и рвотами. Лечение симптоматическое.
Я дочитал до конца, машинально прихватил два абзаца из следующей болезни и, раз уж так получилось, заглянул в ее конец. Здесь летальный конец был всего только возможен — кому–то везло больше, чем Юрке…
Я снова вернулся к болезни Ковача и на этот раз стал читать все, даже латынь пытался разобрать. Прочел и самое начало — историческую справку.
Оказывается, у этой убийцы была романтическая история. Еще тридцать лет назад ее не знали, верней, не выделяли из уже известных лейкозов. А впервые выделил и описал венгерский врач, работавший в Конго. Начальные стадии болезни были прослежены с точностью, до сих пор удивляющей гематологов: Последняя стадия была описана гораздо более бегло. Впрочем, на то имелись объективные причины: молодой врач Ковач, умиравший от неизвестного ранее недуга, в последние свои дни слишком часто терял сознание…
Я читал медленно, запоминая, пока опять не уткнулся в конец, в «летальный исход».
На столе, под чернильницей, лежала старая газета. Я тупо уставился в нее и уже по верстке понял, что этот орган я обычно не читаю. Так оно и оказалось — «Медицинская газета». Я вытащил ее из–под чернильницы и быстро проглядел, ища слово. Слова, к сожалению, не было. Было о профилактике гриппа, о диспепсии у грудных, о серьезных достижениях грузинских нейрохирургов и о многолетней добросовестной работе совхозного фельдшера, никогда, естественно, не сталкивающегося с крайне редкой болезнью Ковача.
Я сложил газету. Потом вдруг вспомнил — быстро сунулся в толстую книгу, в самый конец, перед списком опечаток.
…Библиографическая справка… Оглавление… Длинный перечень авторов — длинный даже для такой ученой книги… Вот «сдано в набор…».
Книга сдавалась в набор три с половиной года назад. Три с половиной года — все–таки надежда.
Сашка все не шел. Что мне пока делать, я не знал, а думать не хотел. Я стал листать книгу с самого начала и машинально вогнал в голову какое–то количество знаний, которые, надеюсь, никогда в жизни мне не понадобятся.
Вернулся Сашка, и я ему сказал:
— Но ведь книга писалась четыре года назад.
Он сочувственно, но твердо ответил:
— Относительно болезни Ковача за это время ничего не изменилось.
Мы немного помолчали, и я спросил:
— Но можно сделать хоть что–нибудь?
В общем, мог бы и не спрашивать. Но газетчики, прекрасно разбиравшиеся в разных степенях трудности, редко умеют мириться со словом «нельзя»…
Сашка вздохнул, и я понял, что мучаю его зря. Но я все–таки задал еще один вопрос:
— Кто у нас самый крупный специалист по болезни Ковача?
Он немного подумал. Хороший парень, обстоятельный, врач и должен быть таким…
— Самых крупных специалистов в Союзе три, — сказал Сашка. — В том числе профессор Быховский, наш главврач.
И добавил во имя высшей точности:
— Все трое примерно на одном уровне.
— Поговорить с ним можно?
Сашка позвонил по внутреннему, довольно топорно подипломатничал с секретаршей, и она сказала, что профессор просил зайти через пятнадцать минут.
Эти пятнадцать минут надо было что–то делать, и я опять читал толстую книгу о болезнях крови, поражаясь тому, как многолик и беспощаден этот мир страданий, о катастрофах которого нормальный здоровый человек думает не больше, чем о наводнении в центральной Бразилии.
Потом я пошел к профессору. Но оказалось, что он вышел, скоро вернется, а меня пока просил подождать. Секретарша гостеприимно пустила меня в кабинет: профессор был человек деликатный.
Кабинет был старомоден, с огромным, заваленным бумагами столом, с книжными шкафами, иностранными журналами, пейзажем в золоченой раме и сейфом в углу. Дверца сейфа была открыта, в ней торчал ключ, а другой свисал на длинной цепочке, как серьга.
Я прошелся по комнате, постоял у окна и, не представляя, зачем мне это нужно, заглянул в сейф. Там лежали два яблока, завернутый в «Известия» бутерброд, и я как–то сразу понял, что и профессора не боги.
Я снова оглядел кабинет и увидел, что это просто комната, где работает обычный пожилой человек, которого вознесла над коллегами не власть над болезнями и смертями, а приказ министра. Наверное, он хороший врач, лучше других. Но он врач. А мне был нужен бог…