Усталость? Да нет, она, пожалуй, была ни при чем: эта распространенная болезнь пока меня миновала… Просто опять, как тогда на Кирбитском тракте, меня захватил неторопливый ритм жизни, ее плавный сумбур. Я стоял, привалившись спиной к внешней, не открывающейся двери вагона, и смотрел на входящих и выходящих взглядом спокойным и медленным, как течение поезда в туннеле, как течение самого времени. Хотя оно, наверное, утекало куда быстрей—время, которого мне всегда не хватало…
Я смотрел на людей, которые входили и выходили — каждый из них сам выбирал свою орбиту, был по–своему одет, и по–своему держал сумку или книгу, и по–своему цеплялся за поручень. И худенький парнишка с большим пакетом в руках притопывал неторопливо каблуком, торопясь откуда–то куда–то. А откуда и куда — это было его дело.
И на какой–то растянувшийся миг, на минуту или на десять, мне вдруг показалось, что жизнь, как умная лошадь, сама выбирает свою дорогу, что ее бесконечно сложная машина сама настраивается на лучший режим, — надо только подчиниться ее плавному сумбуру. И пусть притопывающий парнишка торопится, куда он хочет. И пусть эта румяная девочка не любит Сашку, пусть любит, кого хочет, или вообще никого… Наверное, можно пустить реку вспять — но вот нужно ли?
«А может, в этом и есть великая сермяжная правда?» — вспомнил я машинально, и незабвенный Васисуалий Лоханкин разом вывел меня из состояния умиротворенности.
Я засмеялся, и Светлана вопросительно посмотрела на меня.
Но мы уже подъезжали к центру.
Второй раз мы с ней подъезжали к центру, и второй раз я вел себя не так, как хотел, и говорил не о том, о чем хотел.
Два раза — хватит, пожалуй?
Я спросил:
— Ты что завтра делаешь?
— Ничего.
— А институт?
Она сказала:
— Я могу не пойти.
— Институт пропускать не стоит, — покачал я головой и сам поразился мудрым и правильным своим словам: столь явных признаков старости раньше я за собой не замечал. Быстро, пока этого не заметила и она, спросил:
— Стипендию хоть получаешь или на мороженое мама дает?
— Я не люблю мороженое, — сдержанно ответила она, и я вспомнил, что теперь стипендия от отметок не зависит.
Впереди засветлела Арбатская. Мне было выходить здесь, ей — на следующей. Но она молча пошла к дверям следом за мной.
Мы вышли и остановились в проходе под массивным нависающим сводом.
— Ну? — спросил я.
Она сказала:
— У нас завтра только физкультура и старославянский.
Я вспомнил:
— Завтра у меня до черта работы, весь день придется болтаться по городу. Давай встретимся вечером — тогда и поговорим.
Она попросила:
— А можно я буду ходить с тобой?
Назавтра она пришла ко мне в редакцию. Я сразу понял, что это она, — так робко приоткрылась дверь.
У меня сидел Володя Кубарев. Светлана заглянула, увидела его и хотела тут же молча прикрыть дверь. Но я крикнул, чтобы она заходила…
Она села в дальний угол и сидела тихо, сложив руки на коленях. Лицо ее не выражало ничего, кроме скромности. При ней, как при хорошей секретарше, можно было говорить обо всем.
— Ну, как? — спросил я Володю.
Классик вздохнул:
— Денег нет.
Я понимающе кивнул.
Это, собственно, не было новостью — денег у Володи не было никогда. В нашей редакции не раз пытались дать ему заработать, посылали в командировки: к таланту все относились сочувственно, даже Одинцов, тем более что покровительствовать Кубареву было безопасно — он проходил по благополучному ведомству певцов русской природы и знатоков родного языка.
Но вскоре выяснилось, что большому писателю не под силу малые задачи: Володя писал мучительно долго, даже дежурный репортаж, времянку, однодневку строя из фраз с вековым запасом прочности…
— Халтуру бы какую найти! — задумчиво проговорил классик. — Вон Петька Дубов переводами занялся, за три недели роман перевел. Сотня за лист, да еще потиражные!
Я неопределенно пожал плечами. Роман за три недели — это, конечно, жизнь. Но ведь халтурить тоже надо уметь. Тоже, пожалуй, талант, и тут наш общий приятель Дубов на коне…
— Вот Лозовой тоже неплохо устроился, — сказал Володя.
Мы поговорили еще немного, и он взял у меня пятерку до первого гонорара. Достал записную книжку и сделал соответствующую пометку — вот уже шестой месяц он развивал в себе практичность и для начала аккуратно записывал все свои долги. Когда–нибудь комментаторы академического издания будут морщить профессорские лбы над загадочной строчкой: «Гошке — пять…»
Мы говорили, а Светлана тихо сидела в углу, как девочка–подросток, еще не привыкшая претендовать на мужское внимание. Уходя, Кубарев попрощался с ней, и она, прощаясь, встала.
Я ее спросил:
— Ну, как тебе у нас?
Она улыбнулась и сказала, что нравится. Потом показала глазами на кресло, в котором только что сидел Кубарев:
— А он тоже журналист?
— Нет, он писатель, — сказал я и добавил, отвечая не на вопрос ее, а на выражение лица: — Твой внук будет изучать его в школе.
Я не ожидал, что она сразу примет это на веру. Но она смотрела на меня, как пятиклассница на учителя математики, и лишь попросила объяснить непонятное место в теореме:
— А почему он говорит только о деньгах?
— Потому что у него их нет.
Она промолчала, но по глазам было видно, что опять не поняла.
Я пояснил:
— Не было бы таланта, говорил бы о таланте.
Мне надо было сделать кое–какие мелочи, и я сказал Светлане, что малость поработаю, а она пока может читать или звонить по телефону. Но она не стала ни читать, ни звонить— просто сидела и озиралась, как дети в незнакомой комнате.
Я спросил, не поднимая головы:
— Тебе не скучно?
Она ответила:
— Ты не беспокойся — мне вообще не бывает скучно.
Я сделал все, что нужно. Время уже подбиралось к двум, и я пошел с ней в столовую. Ела Светлана, разумеется, мало — в девочке преобладало духовное начало.
Вот уже больше часа она находилась рядом со мной. Опять мы говорили, опять она ничего не скрывала — и я снова ничего не понимал. Не понимал даже, зачем она сегодня пришла.
Поговорить насчет Сашки? Но вряд ли она сегодня скажет мне больше, чем вчера…
Я вспомнил свое обещание, взятую на себя обязанность, которую не слишком приятно выполнять и от которой не слишком честно уклоняться.
Я не стал ждать, пока она доклюет свое пирожное, и без всяких подходов и церемоний начал спрашивать обо всем, о чем хотел. С циничной журналистской хваткостью я выжимал из бедной девчонки всю ту информацию, которую еще лет пятьдесят назад возвышенно называли душой.
Светлана отвечала старательно и робко. Но опять повторялось прежнее: она ничего не скрывала, а я слишком мало понимал.
Я стал спрашивать: почему у них с Сашкой все кончилось, и спрашивал осторожно, не торопя, но все сужая круг, пока она не произнесла то самое слово.
Она сказала:
— Я знаю, что он очень хороший. Но у меня совсем другой идеал.
Я спросил так, будто речь шла о вещи вполне обыкновенной, вроде платья или прически:
— И давно у тебя этот идеал?
Она ответила:
— С девятого класса.
— Ты знала такого человека?
Она покачала головой:
— Нет, это был такой фильм.
Она назвала довольно популярную два года назад французскую картину:
— Ты не смотрел?
Я смотрел. Картина была ничего, не первого ряда, но стоящая — достаточно социальная, чтобы устраивать критику, и достаточно любовная, чтобы восхищать школьниц.
Но актер, игравший главную роль, был по–настоящему хорош — рослый нахальный парень, знавший цену всему на свете, в том числе конечно же и своему парижскому обаянию. Этот сельский учитель сеял разумное, доброе и вечное с такой скептической ухмылкой, что, честно говоря, произвел впечатление и на меня.
— Хорошая картина, — соврал я не столько словом, сколько уверенной интонацией — мне хотелось, чтобы она высказалась до конца. — Так этот учитель и есть твой идеал?
— Да, — сказала она, глядя на меня так просто и искренне, что я засомневался: уж не дурачит ли?
Она наконец покончила с эклером, и мы вернулись ко мне. Пока шли коридором, говорили о разной дребедени, но, едва закрыли дверь, я без всяких переходов вернулся к тому разговору:
— И ты могла бы любить только такого человека?
Она неловко пожала плечами:
— Ну, не точно такого… Но чтобы он был на него похож.
«А как ты учишься?» — хотел спросить я, но вовремя остановился — это было бы все равно что спросить: «А ты, случайно, не дура?»
Тогда я спросил, что ей в нем нравится, и она ответила точь–в-точь как рассказывал Сашка: что он всем казался плохим, а на самом деле был хорошим.
— И все?
— Еще очень нравится, как он относился к своей работе.
«Ну что ж, — подумал я, — хоть это слава богу». Работал тот малый здорово — эдакий циничный современный фанатик любимого дела.
— А зачем ты пошла в педагогический? Чтобы походить на него?
Она покачала головой:
— Просто мне хотелось быть ближе к таким людям.
Ах, да — в фильме, естественно, была и героиня, тихая молоденькая учительница, над которой герой беззлобно посмеивался, пока… в общем, пока не вступили в силу железные законы кино. Занавес они встречали, обнявшись.
Я спросил:
— Слушай, а у тебя есть в жизни какие–нибудь личные планы? Свои собственные?
Она сказала:
— Встретить такого человека.
Тогда я спросил точней:
— И ты могла бы всю жизнь прожить для одного человека? Чтобы ничего своего?
Она не сразу ответила:
— Для него — могла бы.
— Для кого «для него»?
— Для идеала.
Она так и сказала: «Для идеала». Как другая сказала бы «для Пети» или «для Сережи». Он был для нее живой, простой, еще не встреченной личностью — этот чертов Идеал, придуманный десятком людей, в том числе гримером и портным. Ну и, разумеется, актером, героем–любовником с высокой ставкой, который отрабатывал ту обаятельную скептическую улыбку перед зеркалом и, как мастер своего дела, сумел из десяти вариантов подходящих выбрать один безукоризненный…