Остановиться, оглянуться… — страница 37 из 57

На кладбище тоже говорили речи. Иру я у могилы не увидел да и не ожидал увидеть, потому что на место у могилы право имела тоже законная жена.

Но уже за воротами кладбища, обернувшись, я вдруг увидел, как Ира быстро идет туда, откуда мы только что ушли, идет между крестами и памятниками, идет торопливой походкой женщины, каких в Москве миллион…

На том же институтском автобусе мы поехали в Юркину квартиру, теперь уже, собственно, Ритину. Там все было готово для поминок — старухи не подвели. Риту они тут же взяли в работу, сурово заставили хозяйничать, разносить закуски и горячее, угождать гостям.

Необходимости в этом не было, старухи сумели бы и сами. Но порядок есть порядок: на похоронах Рита была вдовой, а здесь, на поминках, — хозяйкой.

Вообще я быстро понял, какая это мудрая штука — поминки, древний обычай в память о мертвом сразу же нагружать живых живыми заботами. Юрке это было все равно, а Рите лучше: в хлопотах о пирогах, о водке, о посуде она немного отошла.

У мужиков совесть была, и водки принесли достаточно. Товарищ из профкома сидел рядом со мной. Пил он порядочно, но держался крепко и разговор вел солидный: вспомнил, как однажды богато хоронил академика и как на фронте сам чуть не попал на тот свет.

Потом он вдруг как–то сразу захмелел, загрустил и, повернувшись ко мне, печально сказал:

— А ведь я инженер–механик, институт кончил…

Возраста он был неопределенного и одет с той последовательной немодностью, которая сама является как бы модой…

Когда стали расходиться, главная старуха зазвала меня на кухню сверять расходы. Сдвинув грязные тарелки, она освободила угол стола и развернула листок в клеточку С масляным пятном посередине. Листок был исписан густо, учтено и высчитано все до копеечки, до укропчика и горчицы.

Я начал было, что не надо проверять, и так видно… Но старуха меня сурово остановила, и я понял ее правоту.

Мне деньги доставались легко. А она за старость привыкла к трудным деньгам. Эти же, записанные на листке в клеточку, были чужие, да еще вдовьи. Они требовали особо строгого счета, к ним старуха была еще скупей и ревностней, чем к своим.

Она читала медленно, с расстановкой, давая мне время сложить рубли, гривенники и копейки. Потом велела проверить еще раз, а сама стала мыть посуду.

Ее растресканные пальцы работали чисто и споро. Тарелки она терла тряпочкой, а объедки сгребала в ведро.

Зашла Рита и хотела дать ей специальную пластмассовую щеточку.

— Не графиня! — сказала старуха и продолжала по–старому, тряпочкой.

— Как гости уйдут, сразу ложись, — велела она Рите. — А прибрать и завтра можно. Утром придем с Мотей — приберем.

Рита поблагодарила и стала отказываться — не надо, мол, сама приберет. Но старуха отстояла и завтрашние свои хлопоты.

Годы, болезни, пенсия уже давно вытесняли ее из жизни, обрекали на отдых, на покой, на долгое бездействие перед бездействием вечным.

Но старуха боролась, старуха цеплялась. Молодые брали силой и учением. А она брала терпением и небрезгливостью. И добивалась — самые хлопотные, самые грязные дела доставались ей. И при детях без нее было не обойтись. И при покойниках она была незаменима.

Я вернулся в столовую, и там другая старуха рассказала мне про нее, какая она была в молодости красивая и бойкая и как за ней ухаживали мужчины и парни. Распространенная женская судьба: сперва получают счастье, потом всю жизнь его заслуживают…

Народ разошелся, и я тоже попрощался с Ритой. Она намоталась за день и теперь едва держалась на ногах. Я подумал, что она уснет сразу…

Назавтра мы с ней съездили на кладбище и сделали все, что было нужно: договорились насчет ограды и покрыли еще не осевший холмик дерном.

Потом я долго туда не ездил.

Я вообще не знал, зачем приходят на могилу.

Просить прощения у мертвого за то, что не сумел или не успел сделать живому? Но нечего себя обманывать — этот долг навек останется за тобой, а другой раз вовремя будешь щедрее…

Помянуть ушедшего? Но я не верил, что Юрка здесь, под землей. Для меня он теперь существовал в Ире, в Ленке, в Рите, в собственной моей памяти. Только не здесь. Из всего, что человек оставляет, уходя, наверное, самое малое — это продолговатый бугорок, деловито насыпанный могильщиками…

Но как–то недели через три, в субботу, я позвонил Ире домой, и соседка сказала, что она, кажется, поехала на кладбище.

Тогда я поехал тоже.

Я прошел за ограду и еще издали увидел Иру.

Она, наверное, знала, зачем приходят на кладбище. Подстелив прозрачный дождевик, она стояла на коленях рядом с холмиком. Она шептала что–то, улыбалась печально и ласково и осторожно гладила траву на могиле, словно поправляла одеяло.

Я не стал к ней подходить, подождал у выхода, и мы пошли вместе.

Ира была спокойна — на остановке, пока ждали автобуса, достала зеркальце и двумя умелыми взмахами бархотки напудрила нос. И о Юрке она говорила спокойно, как о живом. Для нее он находился здесь, как раньше находился в больнице. И она часами, подстелив прозрачный дождевик, сидела у Юркиной могилы, потому что знала, как тоскливо лежать одному в осенней, расплывающейся земле, если к тебе не приходит никто, кроме нелюбимой жены…

Я проводил Иру до дому. Мы поехали на метро до Киевской, а там пересели с кольца на радиус.

На переходе, между линией газетных автоматов и ящиком мороженщицы, тощий носатый старик, как всегда, продавал лотерейные билеты. Он сидел на раскладном стульчике, ел мороженое и сердито кричал на весь зал:

— Граждане! Имейте минуту терпения! Неужели вы так и пройдете мимо своего счастья?

Ира засмеялась.

Я спросил ее:

— Имеешь минуту терпения?

Она ответила:

— Я никогда не выигрываю, мне вообще в лотереях не везет.

— Ну, мне повезет…

Носатый старик спрятал деньги в ящик, отсчитал сдачу, презрительно посмотрел на торопливую толпу и громко сказал:

— Вот молодой человек, который может служить примером! Двадцать билетов! Он хочет выиграть «Москвич», и он его выиграет. А вы будете кусать локти!

Ира снова засмеялась.

Мы отошли, и я сказал ей:

— Десять тебе, десять мне. По–братски.

Она пожала плечами:

— Но я, правда, невезучая. Никогда не выигрываю можно даже не проверять. Я махнул рукой:

— Ладно уж, сам проверю. Я достал ручку и на десяти билетах написал «И». Сунул все двадцать в карман и сказал:

— Только уговор: кто бы ни выиграл «Москвич», одно колесо пропиваем вместе.

Я проводил ее до дому. Мы попрощались. И тут она вдруг пожаловалась:

— Знаешь, так плохо без Юры… Я к нему после работы езжу, пока доберешься, уже темно…

Я сказал:

— Хочешь, завтра поедем вместе?

Она покачала головой:

— Завтра нельзя, завтра воскресенье.

Она была права — об этом я как–то не подумал…

Я пришел домой и спрятал лотерейные билеты в тот же ящик стола, где лежали Юркины — теперь, собственно, Ирины — деньги. Смешно будет, если какой–нибудь из этих билетов действительно выиграет…

Вечером я зашел к Рите. Мы поговорили немного. Она жаловалась на пустоту и растерянность, но затем успокоилась на том, что ей нельзя расклеиваться, ибо у нее есть в жизни цель и долг перед памятью Юрки — вырастить дочь настоящим человеком. В частности, она сказала, что хочет с детства приучить Ленку к физкультуре, и для начала мы договорились, что с того лета я начну водить ее в бассейн.

Домой я вернулся часов в одиннадцать. Я подумал, что Сашка, может быть, дежурит, и надо бы ему позвонить.

Но звонить Сашке не хотелось, как не хотелось звонить вообще никому, как не хотелось никого видеть — никого из тех, с кем три недели назад я почти ежедневно встречался в больнице…

Общее несчастье сближает, пока с ним можно бороться. А когда все кончено, когда единственная задача пережить — тогда пошли вам бог на воскресенье Тверской бульвар, свободную скамейку и пенсионера с шахматной доской…

Впрочем, мне, как журналисту, и на этот раз пришлось легче: обо мне позаботился Аэрофлот.

Часть третья

Письмо было так себе, но я все–таки полетел. Полетел потому, что засиделся в Москве, потому что поездка была дальняя, а бухгалтерия, прижимистая летом, теперь торопилась израсходовать командировочный фонд. А главное, потому, что газете давно был нужен фельетон — веселый, злой, достаточно проблемный и желательно немного скандальный. Фельетон был нужен газете. Но он был нужен и мне. Конечно, и в последние два месяца я что–то писал. Но именно что–то — нечто заполняющее рубрику. Лучше я писал или хуже — это не была работа фельетониста.

Я просто кое–как тянул отдел, да и то с помощью старательной и аккуратной Лерочки, которая, обрабатывая острые сигналы с мест, огнем бесспорной сатиры жгла алиментщиков и управдомов…

Материал я собрал быстро. Он был не слишком богат, но на фельетон хватило. Я укрылся в комнатушке районной гостиницы и написал его за два дня.

Но пока я писал, пока правил, пока запивал плавленые сырки мутноватой водой из графина, пока вдыхал сырой первобытный воздух, такой радостный после московского бензина, — ударили дожди.

Собственно, это был один почти непрерывный дождь наглухо закрывший небо и размочаливший маленький, с жухлой травой, аэродром. Самолетов не было, и не было надежды на них.

Дождь губил и дороги. Но машины все–таки шли, и я выбрался с одним из последних караванов, состоявшим из девяти грузовиков и на всякий случай трактора, конвоировавшего их сбоку по целине.

Потом я полдня томился на маленькой станции, форпосте цивилизации среди дождя и раскисших полей. Я заходил в крошечный буфет и безрадостно жевал черствые пирожки с повидлом — не потому, что хотелось; есть, а потому, что делать больше было нечего. Я высчитывал, сколько мне ехать до большого аэродрома, сколько лететь и сколько там, в Москве, добираться до дому, до чистой рубашки, до горячего душа, который; смоет с меня этот дождь, эту разъезженную глинистую дорогу, этот казенный запах ожиданий и пересадок.