Остановиться, оглянуться… — страница 38 из 57

Я рассчитал точно, но вышло по–другому — неожиданно меня мотануло в сторону…

Я лежал на второй полке в темноватом вагоне рабочего поезда, слушал, как на нижней полке разговаривают, и смотрел, как подрагивают, свешиваясь с третьей полки, чьи–то огромные сапоги.

— У нас, мамаша, наивное мировоззрение, — сказали внизу.

Я глянул вниз и увидел, что говорит парень лет двадцати семи, в плаще, резиновых сапогах и новеньких хороших перчатках.

— У тебя не наивное! — насмешливо огрызнулась худая старуха, защищая не столько свою правоту, сколько возраст.

— Несерьезно, мамаша, — сказал парень. — Ну вот я, к примеру, молодой. Что ж значит — дурак? Ты молодой, ты, значит, и лезь? Чтобы справедливости добиться, нужно зубы во какие иметь!

Парень развел руки на весь размах.

Старуха снова ехидно сказала:

— Молодой так рассуждать — что ж из тебя к старости–то будет?

— Из меня–то? — усмехнулся парень. — Обо мне разговор особый — я от бога взятый, от чертей пешком шел… Но вообще–то, если в молодости так не рассуждать, пожалуй, и до старости не доживешь… Да вот у нас на отделении деятель — борец за идею, три класса образования. Что он, врал, что ли? Все точно! Сгноили тридцать центнеров картошки, списали семьдесят. Гниль–то кто будет вешать? А четыре тонны…

Парень не без удовольствия потер палец о палец.

— Бизнесмены! — сказал он. — Наш вон деятель тоже духарился — я их выведу… А его — бац! — в кладовщики. Через месяц ревизия, недостача. Материал как стеклышко. В общем, кинут ему критики–самокритики в Магадан на полный червонец. Как штык, десять лет.

— Ну уж так и десять лет! — сказала старуха.

— Не верите? — напирал парень. — А вы, мамаша, проверьте. «Дружба народов», пятое отделение. Это вам любой скажет.

Я переспросил тоном самого невинного любопытства:

— Какое отделение?

Парень с вызовом повторил:

— Пятое!

— А фамилия рабочего?

Он поднял голову и, слегка побледнев, настороженно спросил:

— А тебе зачем?

Дальше разговор начался мелкий, паскудный и так же продолжался в тамбуре, куда парень вышел курить, а я за ним. Чемодан он потащил за собой и поставил на пол между ног. Впрочем, это не вызвало у меня ни злости, ни презрения — мало ли что человек везет?

Вот говорил он противно.

Он говорил:

— Ничего я не знаю и не слышал. Мало ли чего люди врут!

— И ты врал?

— И я! Они врут, а я повторяю. А может, сам выдумал… Не, я тебе не свидетель.

— Ну, а если ему десять лет дадут? — спросил я. — Если в тюрьму сядет?

— Вот ты слез с поезда, — сказал парень, — и опять на поезд. А мне тут жить. Ему десять, а мне, может, завтра пятнадцать дадут! Прищучат — а там доказывай, что ты не верблюд… Не, это разговор бесполезный.

Он говорил, а я все глядел на его руку с сигаретой. А когда он кончил, я спросил:

— Анатолий Румякин, тридцать шестого года рождения?

Он поперхнулся дымом и побледнел:

— Ну?

— Анатолий Румякин, тридцать шестого года рождения, — повторил я спокойно, будто запоминая. Потом вынул блокнот и все это записал.

Он вдруг понял и сам быстро глянул на руку, на синюю выцветшую наколку: «Толик Румякин 1936 г.». Вот уж не думал, наверное, что давняя детская забава, когда–нибудь так подведет…

Он смотрел на меня, и челюсть у него дрожала…

Это был не лучший способ сбора материала, он здорово смахивал на шантаж. В конце концов, я мог бы и сам найти совхоз «Дружба народов», пятое отделение, мог бы и у других узнать, что у них там произошло.

Но уж слишком противен был мне этот малый — двадцатисемилетний здоровяк с глазами мародера.

Он спросил:

— В газету напишешь?

— Напишу.

— Ну, и чего ты напишешь?

Я сказал:

— А что про тебя можно написать?

Тогда он торопливо проговорил:

— Ты погоди. Я ж ему зла не хочу. Я б тебе все сказал — только ты меня не впутывай… Ну, правда — ты ж уедешь, так? А мне тут жить. У меня дом тут, баба — куда ж мне теперь бежать?

Я поинтересовался:

— Зачем бежать?

Но он, не отвечая, просил:

— Вот давай так договоримся: я скажу — только ты на меня не ссылайся. Обещаешь, а?

Я сказал:

— Ладно, обещаю…

Мы с ним вместе сошли на полустанке и вместе топали километра два по грязи, по подлой дороге, присасывающейся к ногам. Парень светил фонариком, то и дело перебрасывая из руки в руку тяжелый чемодан.

Мне было любопытно, откуда он едет, и что везет, и кем работает, и что за женщина ложится вечером в постель с этим трусоватым мужиком. Но я ни о чем не расспрашивал — уж очень противно было с ним говорить.

Мы дошли до поселка, и он показал мне дом, а сам остался у заборчика.

Кладовщику было лет сорок, он был не слишком умен и уж тем более не слишком грамотен — даже в счете слаб. Единственное, что умел, — это жить по правде, и все никак не мог понять, почему его правда так плохо защищает сама себя.

Он хотел рассказать все по порядку и подробно, но только путался в мелочах и путал меня. А у меня до следующего поезда оставались часы и не было ни времени, ни денег на лишние сутки в поселке.

Поэтому я не смог дать ему естественного человеческого утешения — возможности выговориться. Я задал ему те два десятка вопросов, которые только и были нужны, и исписал в блокноте четыре листка — больше не понадобилось.

Я видел, что он разочарован таким разговором, обижен жесткой деловитостью корреспондента. И жаль было, что еще не меньше недели, пока не придет газета, он будет думать обо мне, как о торопливом заезжем начальнике, который не способен прочувствовать чужую беду.

А обещать ему что–нибудь конкретное я не мог, потому что газета есть газета и мало ли случаев, когда даже первоклассный материал по самым разным причинам опять и опять летит из номера…

Румякин ждал меня у калитки. Дождь все сеялся, и даже в полутьме слабо освещенной улицы я заметил, как намокла его кепка.

— Ты бы хоть чемодан отнес, — сказал я.

Он быстро ответил:

— Это ничего, это успеется… А то объясняй бабе, куда да зачем. Ты ей, а она соседке. Пойдут трепать по поселку…

Моя куртка неплохо отбивала дождь. Но сейчас его было слишком много. Постепенно он просачивался под одежду, обволакивал тело — я шел словно в сыром мешке. Рубашка то прилипала, то отслаивалась от движения плеча, и каждое ее перемещение неприязненно воспринималось кожей.

Румякин провожал меня от дома к дому, а сам оставался на улице.

Я поговорил еще с тремя людьми, которые знали порядочно и сказали все, что знали. Потом зашел в общежитие к механизаторам и просидел у них минут сорок.

В общем, я понял, что концы прятались умело и что у опытного следователя уйдет на это дело хорошо, если неделя.

Но зато я понял и еще кое–что.

Тогда я пошел к заведующему.

Заведующий жил так, словно в каждой лотерее выигрывал «Волгу». Меня он встретил спокойно, потому что на своем не слишком длинном веку навидался всякого начальства, прямого и косвенного, и был кто угодно, только не дурак. Он и тон взял самый подходящий— достойный тон младшего по должности, но старшего по возрасту.

Я спросил про кладовщика, а он выложил кучу бумаг, все с подписями и печатями. Бумаг было столько, что я опять пожалел следователя, который будет скоро в них разбираться.

Не верить документам у меня оснований не было. Но не было и оснований не верить бульдозеристам, сгребавшим гниль, и шоферам, возившим картошку на рынок в соседний район.

Я перебирал бумаги, надеясь найти хоть одну липовую, а он говорил негромко, деликатно:

— Между прочим, и жена у него сомнительная. В город ездит… Есть подозрения насчет спекуляции.

— Какой именно? — спросил я как бы между прочим, не поднимая головы от справок и накладных.

— Пока не проверенные, но есть… Вообще, надо сказать, семья…

Я посмотрел на него и спросил:

— А вы ж его три месяца назад премировали.

— Думали, исправится, — ответил заведующий. — Так сказать, оказали доверие. Я сочувственно кивнул:

— А он, значит, вместо этого выступил на собрании?

Заведующий понимающе улыбнулся:

— Думаете, за критику? Так ведь вы же сами документы глядели. Черным по белому, так сказать. Факты.

Я промолчал бы, потому что доказывать, где ложь, а где правда, следовало не ему. Но он не удержался и подковырнул:

— Писать–то вроде полагается факты?

Он сказал это беззлобно, даже с симпатией. Поселок стоял близко от железной дороги, я был тут не первый газетчик, и он уже знал, что корреспонденты приезжают и уезжают, а заведующий отделением остается…

Я ответил ему в тон:

— А я и буду писать факты. Одни только факты. Трохов обвиняется в воровстве — а вы два дома построили, здесь и в городе. Его жена подозревается в спекуляции— а ваш сын, студент, «Волгу» купил. Ведь факты?

— М–да, — сказал он, — одно–то к другому, конечно…

Потом он говорил, что привык жить скромно, экономил, а тут все пустил в распыл — так и так, в гроб с собой не возьмешь! Он говорил, что насчет кладовщика еще подумать надо, ошибся человек — зачем же его под суд? Он говорил, что не дай бог никому в совхозе работать: стихия, она стихия и есть, а отвечать за все тебе, хоть за сушь, хоть за град. Он говорил, что я, конечно, устал с дороги, вымок тем более, а простудиться — это самое последнее дело, особенно корреспонденту, человеку ценному: в редакции небось каждый человек на счету. Он говорил, что скажет жене насчет ужина, у них, правда, скромно, гостей не ждали, все по–простому, как для себя…

В широком простенке между окнами висело ружье, хорошая двустволка с особо отделанным прикладом, с игрой металла по дереву. Я спросил:

— Охотитесь или дом стережете?

Он неопределенно ответил:

— Висит.

Он раскрыл дверь в столовую, и я увидел стол не шикарный, но очень и очень ничего, с мясом и закусками, с вареньем и большой миской меда, с поллитровкой, одиноко стоявшей посередке…