Остановиться, оглянуться… — страница 39 из 57

Я увидел на подоконнике, за шторкой, еще две поллитровки и почувствовал злость на него за этот традиционный искус, за рубашку, в которой я был как в мокром мешке, за голод, за поезд, ушедший без меня, за мясо, до которого я не дотронусь, и за мед, которого я не попробую, — за мою совесть, которую он хочет так дешево и ловко купить…

На улице все шлепал дождь, станция была черт ее знает в какой стороне, а ботинки мои скользили и проваливались— я шатался так, словно хозяину все–таки удалось спустить на меня всю свору своих поллитровок.

Я думал, Румякин давно ушел домой. Но он не ушел — ждал за углом, кое–как пристроив на весу к забору свой чемодан.

Он спросил:

— Ну как, чего там? Порядочек?

Я ответил:

— Не бойся, не сказал…

Он пробормотал:

— Да не… я чего… вы ж обещали. Порядочек, значит?

Я промолчал.

— Теперь, значит, на станцию?

— Куда ж еще…

— Это понятно, — закивал он. — Значит, как договорились, как обещались?

Я снова промолчал.

— Ну, покедова, — проговорил он, протягивая руку, а другой прижимая к забору чемодан…

Я сказал:

— А вот руку тебе подавать я не обещал…

Я брел на станцию, брел по грязи, которую, казалось, невозможно пройти, по дождю, по темноте, по дороге, а может, по полю, а может, совсем не в ту сторону. Я боялся, что размокнет блокнот, спрятанный за пазухой, и все пытался, не вынимая наружу, переправить его в самое сухое место, под мышку. Мне хотелось спать, чертовски хотелось есть, хотелось выпить, все равно чего, хоть самогона, хоть денатурата. И хотелось просто пить. Кругом была вода, а мне хотелось пить, только не этот пресный дождь с ладони, а воду, настоящую воду из кружки.

Я брел на станцию, и как райское видение стояла перед глазами общежитейская комнатуха шоферов, где у двери стоял бачок с кружкой, к которой я, как дурак, не приложился, где ребята с ходу достали водку, к которой я не мог притронуться, пока не поговорю с заведующим, где они варганили ужин, а я не стал ждать…

Я не знал точно, сколько мне до поезда, и совсем не знал, сколько мне до станции. Я перехватил чемоданчик поудобней и побежал. Бежать по такой грязи было невозможно. Но опоздать на поезд было еще невозможней. В конце концов, я все–таки наткнулся на железнодорожное полотно и с наслаждением зашагал по шпалам, по утрамбованной щебенке. Дождь лил по–прежнему, но так здорово было ступать, зная, что земля не предаст тебя, не выскользнет из–под ноги…

Впереди показалась станция, стал почти реальностью сухой зальчик под крышей с его относительным теплом, с железным прутом у входа, о который я соскребу грязь с ботинок.

Мне по–прежнему хотелось есть, хотелось пить, и хотелось выпить. Но мысли об этом были теперь спокойнее и не мешали думать о материале, который мне придется написать очень быстро, может быть за один день.

Я думал, что этот фельетон надо будет дать в первую очередь, сразу же заявить в номер. А тот, другой, что лежит у меня в чемодане, веселый, злой, достаточно проблемный и немного скандальный, — тот может подождать.

Еще я думал, что работал сегодня, как сапожник, как дилетант, как сопливая практикантка, и, разговаривая с заведующим, позволил себя завести и чуть не выболтать ему со злости те два железных факта, на которых он и погорит, те два конца, которые он после выхода фельетона уже не успеет спрятать.

Еще думал, что мыть ботинки в луже не имеет смысла, лучше возле станции под льющейся с крыши водой, а в городе надо будет зайти в прокуратуру, а насчет самолета позвонить утром прямо с вокзала… Черт бы их побрал, когда у них на вокзале открывается буфет? Сзади застучало, задышало, пока еще тихо, и, обернувшись, я увидел далекий прожектор паровоза. Сойти с насыпи мне было некуда, только в грязь, и я побежал прямо, как заяц в луче фары. Но я не особенно торопился, потому что теперь я успевал на поезд и вообще всюду успевал — даже помыть ботинки до того, как дадут отправление.

А если завтра будет летная погода, значит, мне повезло, и к ночи я буду уже в Москве.

А если погода будет нелетная, значит, мне повезло, и я смогу целые сутки писать в теплой сухой гостинице, где меня не достанет ни один телефонный звонок…

Я оказался везучим — самолет полетел через сутки…

Я вернулся в Москву и сразу же почувствовал, как много ушло времени.

Стояла осень, но уже не дождливая, а холодная, над голыми ветками пенилось сероватыми облаками предзимнее небо…

И асфальт был почти зимний — чистый, холодный, гулкий.

Да и весь город был как бы иной — ясный, холодноватый. Не тот, в котором умирал Юрка, и не тот, в котором подвизалась Танька Мухина, практикантка, и не тот, по которому мы ходили с тихой восемнадцатилетней девочкой.

Да и сам я, пожалуй, стал иным. Я отоспался в гостинице, я написал второй фельетон, принял душ, сменил рубаху, высушил ботинки — и теперь спокойно шел по ясному холодноватому городу, собранный и полностью работоспособный.

Времени ушло много, очень много, жизнь утряслась и устоялась. Сухие листья сгребли и убрали, мерзнущие лоточницы распродали последний виноград. Московский цирк только что отправился на гастроли в Индонезию и Бирму, я фельетонист центральной газеты Георгий Неспанов только что вернулся из трудной, но успешной командировки…

Вот только комната моя не изменилась — была все та же, вчерашняя, давешняя. И все так же стоял на табуретке у двери телефон, напоминая о моих долгах и обязанностях.

Я позвонил Рите и узнал, что она уехала в санаторий — видимо, товарищ из профкома, по образованию инженер, сдержал свое слово.

Я позвонил Ире и узнал, что она сегодня вернется поздно — у них коллективный поход на новую итальянскую кинокомедию.

Я позвонил Сашке и узнал, что ему срочно нужно со мной поговорить.

Мы с ним встретились в центре этим же вечером, причем встретились довольно хмуро. Я был рад его видеть. Но он держался так неловко, словно я был перед ним виноват: таких, как он, чужая вина сковывает больше, чем своя.

Я хотел спросить его, в чем дело, но не стал: для прямого вопроса мы не виделись слишком долго.

Поэтому я просто сказал:

— Чего новенького?

Он сумрачно проговорил:

— Ты Нину помнишь? У которой мы были на дне рождения?

— Естественно, помню, — ответил я.

И вдруг опять, как тогда с Юркой, меня схватило предчувствие беды. Что мог означать этот вопрос — что, кроме… Бедная девочка! Значит, теперь ее очередь?

— Помню, — сказал я. — А что?

— Так вот ее выписали.

Значит, выписали. Забрали домой, чтобы хоть умирала не в больнице…

Я почувствовал горечь, что никогда больше ее не увижу, и облегчение, что не увижу ее в эти последние часы.

Это было бы уж слишком — смотреть, как на твоих глазах задыхается, поминутно теряя себя и обезображиваясь, молодая женщина, а ты бессилен, как грудной, как старуха… Ты, рыцарь, мужчина, оплот и надежда, от которого она привыкла ждать помощи и которому привыкла верить, не оглядываясь…

Век войн приучил нас к смерти двадцатилетних мужчин. Но смерть двадцатилетней девчонки — это уже слишком…

— Родные забрали? — хрипло спросил я.

Сашка хмуро пояснил:

— Нет, просто выздоровела.

Я не понял:

— Как выздоровела? Ты же говорил, что у нее болезнь Ковача.

— У нее и была болезнь Ковача, — глухо ответил Сашка.

— Тогда как же она выздоровела? — спросил я ошеломленно и обрадованно.

Сашка сказал:

— А я ей тоже вводил препарат Егорова. Юрию и ей одновременно. Только у нее была вторая неделя болезни, а у Юры уже шестая.

…Я не знаю, как работает мозг — все эти миллиарды мудрых стремительных клеток. Но, наверное, работает мгновенно, потому что мгновение спустя я уже знал все, что случилось, и все, что случится, или почти все…

Но у мозга свои мгновенные орбиты, а у жизни свои пути. И все, что я делал потом, я делал так, словно конец дороги внезапно не высветила забежавшая вперед мысль.

И разговор мой с Сашкой шел по железным законам разговора. Я задал все вопросы, которые мог бы и не задавать, и напряженно ждал ответа, как школьник, который верно решил задачку и сам знает, что верно, но все–таки с трепетом заглядывает в конец, учебника. Только школьник мечтает, чтобы сошлось с ответом. А я мечтал ошибиться.

Я спросил:

— А ты уверен, что это была болезнь Ковача?

— Классический случай, — сказал Сашка. — Ни одного отклонения от нормы.

— И уверен, что помог именно этот препарат?

Он ответил:

— Я — уверен.

— А кто не уверен?

Он пожал плечами:

— Не знаю… Думаю, что в Институте Палешана не будут уверены.

— А почему ты уверен? Могла быть просто случайность. Ведь препарат уже испытывался.

Сашка сказал:

— Это второй случаи. Я ходил в министерство, мне там в архиве нашли протоколы испытаний.

Я кивнул:

— Ну, знаю. Я про это даже писал.

Я сказал так, и мне сразу стало свободней. Это было самое трудное, что надо было сказать Сашке, и, наверное, какое–то защитное устройство в мозгу сработало автоматически, выбросив эту фразу в самый легкий момент: вот так, между делом.

— Я читал, — сказал Сашка.

— Погоди, — вспомнил я. — Но ведь тогда препарат вообще не испытывали на болезнь Ковача. Тогда пробовали на лейкоз, и он никому не помог.

— Одному помог, — сказал Сашка.

— Ну, помню. Но ведь там было написано, что картина болезни нетипична!

Я все–таки задал этот вопрос, хотя заранее знал, что ответит Сашка, будто мы играли уже читанную пьесу.

Он и ответил:

— Для лейкоза нетипична. Потому что это и не был лейкоз. Я нашел историю болезни — типичная болезнь Ковача. Тогда ее еще мало кто выделял.

— Где нашел? — спросил я.

— Вот там, в архиве.

— Неужели хранят до сих пор?

— Хранят, — с некоторым недоумением ответил Сашка. Он не мог понять, зачем я все это спрашиваю.

Я и сам не мог понять, на кой черт мне сейчас понадобились все эти детали, но и еще спросил автоматически: