Остановиться, оглянуться… — страница 46 из 57

Я сказал:

— Все–таки считаю, что нужно в той или иной форме дать опровержение.

Я выговорил это как можно весомей. Но фраза прозвучала жалко, и я сам это понимал: «я считаю» стоит не больше, чем капризное женское «я хочу».

Конечно, понял это и Одинцов, потому что сказал совсем уже по–домашнему:

— Георгий Васильевич, дорогой… Ну что опровергать–то? Слово «сомнительный»?

Он посмотрел на меня, на редактора, снова на меня и произнес убежденно:

— Между нами говоря — отличный фельетон! Даже если есть маленькая неточность — а это далеко не факт. Вы же не о препарате писали, а о проходимце, который может к любому делу примазаться. О беспринципности писали! А это болезнь пострашней любого рака. И если бы сегодня стоял вопрос — честное слово, снова бы сказал: «Печатать!»

Редактор молчал—давал мне время возразить.

Но я тоже молчал.

Мозг, всегда в таких случаях работавший четко и целенаправленно, сейчас словно разладился, и мысль шла каким–то случайным, боковым ходом. Почему Одинцов сказал про «Медицинскую газету»? Может, и там настороже Семен Семеныч? Или еще проще, и Одинцову плевать и на препарат, и на Семен Семеныча, и перед ним тоже важно лишь соблюсти видимость?..

Я думал о «Медицинской газете» и о Семен Семенычах, а отпущенная мне минута тем временем утекла.

Редактор вздохнул и положил руки на стол.

А Одинцов спросил его благодушным светским тоном:

— Так, значит, жарко в Кении?

— Жарко, — ответил редактор.

Мы с Одинцовым вышли вместе. Я шагал по коридору, стараясь не торопиться, но думая только об одном; быстрей пройти те два десятка метров, что нам по пути. Не потому, что только что в кабинете редактора взяла верх его точка зрения, а не моя — такое случалось и раньше, и я давно уже привык, что у всякой монеты есть и орел, и решка. Но что было чертовски стыдно и к чему привыкнуть было нельзя — это что моя позиция выглядела так беспомощно…

Вдруг Одинцов негромко сказал:

— Георгий Васильевич, дорогой, ну что вы переживаете! Сотни людей гордились бы таким фельетоном. Вспомните, какие письма шли!

Голос у него был предельно искренний.

Зачем ему все это! Не хочет портить отношения?

Но он и глядел на меня с самой искренней симпатией.

Я неопределенно пожал плечами, он ободряюще улыбнулся, и мы разошлись.

Его лицо стояло у меня перед глазами. Что это — снисходительная доброжелательность к проигравшему противнику?

Потом я вдруг задал себе неожиданный вопрос: а за что, собственно, ему меня не любить?

Раньше я об этом просто не задумывался. Казалось естественным: не любит, и все. Так и должно быть, только так.

А теперь я вспомнил: вот такое примерно лицо было у него три года назад, когда пришла телеграмма о смерти Касьянова. Тогда я удивился, но как–то мельком, мне было не до эмоций Одинцова. Он как раз готовился к, летучке, сочинял доклад, в котором, наверное, опять капал на Якова Семеновича с разных перископных точек зрения. А когда принесли телеграмму, и мы все по очереди орали или шептали: «Брось, ерунда, не верю, быть не может» — он тоже не верил, а потом поверил, отложил доклад, сокрушенно развел руками и стал писать некролог под заглавием «Памяти друга»…

Я пришел в отдел, сел на подоконник и, чтобы успокоить себя, стал молча твердить, что конечно же Одинцов ненавидит меня, а если зачем–то решил продемонстрировать симпатию, то мне плевать, какая у него тут цель: пусть сам об этом думает, пусть у него голова болит…

Я повернулся к окну, стал смотреть вниз и, чтобы успокоить себя, сказал себе, что, может, вовсе он меня и не ненавидит, зачем ему это, ему же, в сущности, не так уж много и надо: получать свои тугрики с наименьшей затратой сил, и, пока не посягают на эту его скромную программу, вроде бы даже и человек. Наверное, лет через пятнадцать из него получится прекрасный пенсионер — умный, ненавязчивый, приятный в общении…

Все это мало походило на мысли, да и сам я мало походил на себя.

Я слез с подоконника, сел за стол и опустил плечи.

Я вдруг резко почувствовал, что устал. Не сам — голова устала. Она была вялой, рыхлой, туповатой — голова заезженного газетного работника, способного в день выдать на–гора сто строк материала, из которого секретариат со скрипом оставит тридцать. Голова человека, серого, как газетный лист.

Прежде я такого не испытывал.

Усталость — это бывало. Бывало, что, придя с дежурства, я валился на кровать, уже в полусне сковыривая ботинки один о другой. Бывало и желание отдохнуть, когда однажды два года не был в отпуске, — отдохнуть, где угодно и как угодно, хоть в доме отдыха с плакатом «Добро пожаловать!», компотом из сухофруктов, истерзанным бильярдом и уж конечно массовиком. И это бывало…

Но всегда в мозгу оставалась какая–то заначка, последний запас, неразменный серебряный рубль. И если надо, даже в этот, самый усталый момент я бы мог взять себя в руки и опять работать на полную еще неделю, месяц, может, год… И год бы, наверное, мог.

А теперь мозг был дряблый, как пустой кошелек. И я даже не знал, где и когда разменял свой серебряный рубль…

Я все–таки попробовал извлечь выгоду и из этого своего бездарного состояния — попытался понять, что чувствуют бездарности.

Неужели вот такую вялую усталость, физическую неспособность напрячь мозг?..

Или они воспринимают это как нормальное состояние?..

А может, нервничают, тужатся, давят на мозг, как бедняга шофер из самых своих последних жмет на акселератор старенького слабосильного грузовичка, хитрит, мудрит, исходит потом и руганью. Опоздаешь, бедняга, все равно опоздаешь — если твой мерин дает в час сорок километров, дави не дави, а не выдавишь из него сто…

Раньше я был жесток к бездарностям: не можешь — уходи из газеты! Но я ни разу не подумал: а куда?

Уходи из газеты, а из науки — тоже уходи, а из искусства — тем более, а в технику и не суйся, а к медицине тебя и близко подпускать нельзя, а кибернетика — куда тебе с твоими куриными мозгами!

Уходи, уходи в темпе, катись, куда хочешь, — только не в педагогику, там и без тебя хватает, только не в военное училище, не в геологию, не в биологию…

Зашел Женька, и я его спросил:

— Слушай, что делать бездарности на творческой работе?

Он сказал не удивляясь:

— Уходить.

При этом он улыбнулся.

У Женьки был один крупный недостаток: у него не было чувства юмора. Поэтому время от времени он улыбался просто так, на всякий случай, как светофор–мигалка на тихом перекрестке периодически зажигает желтый свет.

Я спросил:

— А куда уходить?

Он пожал плечами:

— Мало ли куда…

— Ты думаешь, на свете есть место, где их встретят с радостью?

Женька задумался и серьезно сказал:

— Пожалуй, лет через пятьдесят это станет важнейшей проблемой человечества… А почему ты спросил?

Я ответил:

— Просто так…

Потом мы обменялись новостями, и я рассказал ему, что было у редактора, и передал, стараясь поточней, аргументы Одинцова.

— Да, — сказал Женька. — В этом, конечно, есть свой резон… Хотя с другой стороны…

Тут он замолчал и молчал долго, как я тогда в кабинете у редактора, и, в конце концов, нашел лишь тот же самый единственный аргумент: больные не могут ждать.

— Ну, а у тебя что? — спросил я его, и Женька рассказал, кто, где и когда собирается ставить вопрос. Время в его рассказе измерялось неделями.

Я позвал его обедать, но он сказал, что уже ел, и я один поднялся на этаж выше, в столовую.

Я взял первое, второе и третье — не потому, что был голоден, а чтобы по крайней мере до вечера не вспоминать о еде. Потом я выпил две чашки кофе и, выйдя в коридор, курил, пока в голове не стало ясно и холодновато. Может, и не слишком ясно — но, по крайней мере, я кое–что начал соображать.

Я бегло, не вдаваясь в подробности, перелистал в памяти последние дни, и мне стало стыдно, потому что я вел себя, как дурак. Я вел себя, как боксер–новичок, который, получив раз в челюсть, слепо лезет вперед, чтобы сразу же отыграться… Стой, дурак. Оглядись, соберись, у тебя еще есть время. Бокс — это работа, а не истерика, и очки отыгрывают не нахрапом…

Я сказал себе: старик, стоп. Давай–ка спокойно. Давай–ка посмотрим для начала, в чем Одинцов прав…

Но спокойно думать, стоя в коридоре, было нелегко — народу кругом толкалось до черта, и каждый третий был приятель. Тогда я вернулся в столовую, взял еще чашку кофе и сел за самый непопулярный столик — в центре зала…

Одинцов был прав во многом.

Давать опровержение действительно было нелепо. Что в нем написать? «Препарат ошибочно назван сомнительным»? Ну, а если через месяц–два вдруг выяснится, что выздоровление женщины и в самом деле случайность? Давать еще одно опровержение, опровергающее предыдущее?

… Я так и подумал про себя — «женщины». Растерянная девчонка, перед лицом страшной угрозы с бездумной женской мудростью стремившаяся почувствовать на щеке мужскую ладонь, осталась там, в больнице, в зубоврачебном кабинете на третьем этаже. С той, что радостно выбежала из приемного покоя и, наверное, бросилась на шею сперва матери, а потом уж парню с букетом цветов, я знаком не был…

Я допил кофе и стал сворачивать в трубочку обертку из–под сахара.

Ладно, сказал я себе, бог с ним, с Одинцовым. Если взять само дело, голую суть. Что, собственно, произошло?

Итак: двое ученых, два крупнейших в Союзе специалиста придерживаются двух разных мнений по поводу препарата Егорова. Возможно, один из них в данном случае действует, как подонок. Но это — побоку! Доказать тут ничего нельзя, следовательно, он не подонок, а вполне порядочный человек.

Итак: двое ученых, два мнения, два препарата.

Дальше. Чего добиваюсь я? Или, скажем точнее, чего я имею права добиваться?

Я имею права добиваться, чтобы оба препарата боролись за себя в равных условиях. Честная научная борьба.

Сейчас условия не равны только в одном: препарат Егорова опорочен в печати. На любом обсуждении, в любой инстанции эта гиря будет тянуть его ко дну.