Чудак… Хорошее слово — сказано, и с плеч долой, и думать нечего. Я — другое дело, мне нужно многое, и тебе, и каждому… А Женьке… Что Женьке, Женька чудак и уже тем счастлив, что чудак.
Чудак…
За все на свете приходится платить, нет жизни без боли, без тоски, без несбывшегося. И кто знает, как платит Женька! Хотя бы вечерами, когда остается один, когда все полосы подписаны, все выставки обсуждены, нее молодые дарования получили достаточно замечаний, обещаний и вдохновенных напутственных речей…
Чудак.
Сочинили удобное словечко и закрываем им живое человеческое лицо, как осевший, в трещинах, торец дома закрывают бодрым плакатом «Вкусно, питательно — купи обязательно!»…
Я повернулся к Женьке и негромко позвал:
— Старик…
Я хотел спросить, что там у него приключилось. Но он поднял голову, рассеянно улыбнулся и с какой–то виноватой поспешностью заговорил о том парне из министерства, об одном дядьке, который обещал помочь, и о другом, который может помешать, но его, пожалуй, удастся обойти.
Я не стал его ни о чем спрашивать, побоялся запускать пальцы в эту рану. Чем я смогу ему помочь? Мы прошли еще один микрорайон. А дальше вдруг начались частные домики, разномастная дощато–бревенчатая мелочь, и все со своими сараями, со своими огородиками — какая–то деревушка, наполовину придавленная городом. Еще взрыты грядки, побелены стволы яблонь — но островок уже полузатоплен асфальтом, и жители небось все работают в городе, стоят в очереди на жилье, строятся в кооперативах…
За остатками деревушки начинался очередной микрорайон: такие же пятиэтажные дома, такой же детский сад, такая же газовая котельная поднимала к небу такую же круглую трубу.
А слева, вдоль дороги, тянулось что–то вроде парка — веселенький голубой заборчик и деревья за ним.
Но это был не парк, а учреждение, потому что на симпатичной, почти дачной калитке висела облупленная фанерка с надписью «Посторонним вход на территорию воспрещен». А рядом, над воротами, виднелась вывесочной ширины доска: «Дом отдыха».
Мы с Женькой переглянулись и разом повеселели. Конечно, Москва — великий город, здесь можно найти все что угодно. Но наткнуться на дом отдыха в районе массовой застройки, между сто каким–то и сто следующим кварталом…
— И главное, вход воспрещен, — сказал Женька.
Фанерка на калитке смотрела на нас с забавной угрозой, как подслеповатая домашняя моська, которая на всех рычит, но никогда еще никого не укусила.
— Нарушим? — спросил я.
Мы толкнули калитку. За ней не оказалось ни вахтера, ни собаки, и мы нарушили, прошли на территорию, где за голыми березами, за елками, спокойно несущими свою надежную зелень, виднелись дощатые голубые домики. В стороне от тропинки, между двумя клумбами, гипсовый физкультурник довоенного образца вздымал к небу изуродованные руки — ржавые железные пруты с остатками гипса.
Мы с Женькой снова переглянулись: оттуда, от голубых домиков, громко доносился странный дробный перестук, быстрый, но не ритмичный, словно из десятка винтовок били по мишеням, торопясь, кто скорей. Причем стреляли без перерыва, все время, пока мы шли по длинной тропинке, огибавшей газон.
— У них тут, наверное, тир, — догадался Женька.
Я кивнул. Да, пожалуй, тир, и какая–нибудь сборная ДСО «Буревестник» пристреливается перед первенством области…
Но тут неподалеку грозно и продолжительно загрохотало, будто кусок весеннего подтаявшего льда рушился по водосточной трубе… Не из пушек же они стреляют?
Мы вышли на центральную площадку, и все выяснилось.
Нет, это был не тир — просто на всех дощатых верандочках истово рубились в домино. Руки были напряжены, взгляды прицельны, и мастерский, без дребезжанья, стук костей был как пальба.
А в стороне, у столовой, на специальном деревянном лотке играли в кегли. Играли пожилые, степенные — но тем ловчей приноровились они к старинной чужеземной игре, тем мощней пускали шар, хитрей закручивали, и он, ударяясь о борта лотка, с пушечным грохотом вламывался в кегельный строй.
Мы с Женькой почти молча побродили по территории, мимо столовой, мимо спортплощадки с обвисшей и порванной сеткой. Попалась навстречу старушенция с пустой авоськой, в огромной шали, с автоматической опасливостью глянула на меня, однако Женькины очки и толстый живот ее вроде успокоили.
Но от этого слезящегося старушечьего взгляда стало совсем тоскливо. Дом отдыха явно дотягивал последнее, и закат ветерана был слишком уж неряшлив и жалок.
Когда–то, в тридцатых годах, он, наверное, был хорош — и парк вокруг гуще, и река под обрывом чище. Да и близость от города считалась, пожалуй, плюсом: заводские ребята приезжали сюда с субботы на воскресенье, чтобы на всю грядущую неделю заправиться солнцем, воздухом и водой.
С тех пор на территории мало что изменилось — никто старика не трогал, никто не покушался на голубой заборчик. Но дом отдыха весь съежился, потому что пятиэтажные кварталы отняли простор вокруг, а реку отняли речные трамваи.
Теперь молодежь стремилась куда подальше, да и те, кто в возрасте, себе не враги — кому охота за свои кровные проторчать отпуск на пыльно–зеленом пятачке чуть ли не посреди города…
Но дом отдыха все же существовал, все же нашел какое–то свое место, приспособился к меняющейся жизни. Сюда в основном посылали пенсионеров немного отдохнуть от постоянного отдыха: путевки «горели», и расторопные товарищи из месткомов в пожарном порядке проявляли заботу о бывших членах коллектива.
Мы прошли всю территорию наискосок и в углу наткнулись на деревянную танцплощадку, где как раз сейчас заводила веселье массовичка–затейница — бойкая бабенка лет тридцати пяти с профессиональной улыбкой на худом лице. Она то объявляла фокстрот, то танго, те шепталась с баянистом, то кого–то выталкивала на середину.
Ей крикнули:
— А ты, Маша, сама!
Она подбоченилась:
— А чего, могу и сама! А вы поддерживайте! И пошла по кругу, подергивая плечами, бодро выкрикивая:
— Веселей, товарищи, веселей!
Товарищи, уже не молодые, старались веселей — они привыкли, что и у отдыхающих есть свои обязанности. Они стояли у перилец танцплощадки в пальто и жакетах, а сама Маша была в легком, круто подпоясанном плащике.
Мы с Женькой сели на лавочку неподалеку и стали смотреть на это скучноватое действо.
Мы не торопились: и мне, и, наверное, Женьке было приятно это редкое для газетчика состояние, безвольное и безответственное, когда медлительный поток жизни сам несет тебя, показывая то один берег, то другой, то небо в облаках…
Я почему–то вспомнил:
Остановиться, оглянуться,
Внезапно, вдруг, на вираже…
Я сказал Женьке:
— Послушай, ничего стихи?
Женька сказал, что вроде ничего, чувствуется мысль. Он вообще был равнодушен к стихам и читал их редко — обычно в тех случаях, когда за них требовалось бороться.
В это время Маша на танцплощадке громко захлопала в ладоши:
— Товарищи отдыхающие, внимание! Товарищи отдыхающие!..
Товарищи отдыхающие не сразу смолкли. Маша еще немного похлопала, уже в тишине, а потом объявила:
— Танец по заказу. Барыня! По просьбе нашего лучшего отдыхающего…
Она сделала паузу и закончила на подъеме:
—…товарища Мухортова!
Все захлопали. Баянист повел «барыню». Маша сразу же пустилась в пляс, платочек затейливо играл в ее руке.
Я сказал Женьке:
— А где же лучший отдыхающий товарищ Мухортов?
Он пожал плечами — рядом с Машей никого не было видно.
Тогда я встал и увидел, как посреди деревянного помоста кто–то удивительно ровно ходит вприсядку. Я не видел ног пляшущего, только плечи, голову да плащик Маши, развевающийся на уровне его напряженного лица.
Прошла минута, другая, а он все так же стремительно и ровно ходил по кругу. Маша выдохлась, сошла. Уже и сменившая ее грузная тетка плясала не столько ногами, сколько лихими вскриками, отчаянными взмахами кистей.
А этому было хоть бы что.
Женька взобрался на пень позади меня. Я сказал ему:
— Дает дрозда лучший отдыхающий!
Он как–то странно ответил:
— Ты что, не видишь?
Он таращил глаза сквозь очки и тянул вперед короткую толстую шею. Я вспрыгнул на соседний пень — и, как и Женька, весь подался вперед, тараща немигающие глаза.
Плясал безногий. Тележка на четырех подшипниках проворно бегала по кругу, а он, в такт развеселой «барыне», отталкивался от пола ловко выструганными держаками. Иногда, подначиваемый хлопками зрителей и стонущими взвизгами медлительной партнерши, он вдруг закручивал тележку на месте, а сам, вскинув руки над головой, лихо ударял деревяшкой о деревяшку…
Баянист клонил ухо к мехам, губы его вытягивались в поцелуй, глаза смотрели сосредоточенно и. неподвижно. Толстая тетка вконец умаялась, опустила руки и только слабо притоптывала на месте. Тогда и Мухортов остановился, в последний раз ударил держаком о держак и уже буднично, устало покатил к своему месту, рядом со стулом баяниста.
Ему захлопали. Он улыбнулся и, не выпуская деревяшки, помахал зрителям правой рукой.
— Поприветствуем товарища Мухортова, — крикнула Маша, вводя аплодисменты в организованное русло, — всех переплясал!
Она громко захлопала вместе с остальными, а потом; объявила дамский вальс и сама с дурашливой важностью поплыла к седому высокому железнодорожнику: хлеб у Маши был нелегкий, но свое увеселительное дело; она знала туго…
Мы с Женькой слезли со своих пней, сели на скамейку. Подошли два старичка с шашечной доской и вежливо попросили подвинуться.
Мы вышли на улицу. У меня перед глазами все еще стояло потное, напряженное лицо безногого, деревяшки, лихо вскинутые над головой. Сколько ему было в войну? Лет двадцать, наверное…
Я сказал Женьке:
— Помнишь тот мой разговор с Федотычем?
Он посмотрел на меня:
— Помню. А что?
Наверное, он что–то почувствовал в моем голосе.