— Я все хотела тебе позвонить…
Голос у нее был жалобный, и я вдруг подумал, что все сорвалось. Конечно же сорвалось — потому и не звонила, оттягивала плохую новость…
— Отдала? — спросил я спокойно, чтобы хоть немного успокоить ее.
— Отдала. Он уже прочитал. Я все хотела тебе позвонить…
— Да ты говори прямо, — сказал я, стараясь повеселей. — Завернул, что ли?
—— Да нет, сказал, в субботу пойдет, — ответила она прежним жалобным тоном, и я понял, что все просто: то, что фельетон идет, и есть ее плохая новость.
— Ну, и слава богу, — сказал я.
И вдруг почувствовал, что больше всего мне хочется сейчас положить трубку. Мне сразу стал безразличен этот разговор и безразлично все дальнейшее. Идет — и слава богу. Я свое дело сделал, машина закрутилась — ну и пусть крутится своим чередом. А с меня хватит — устал, неинтересно, не могу…
Но я все–таки трубку не положил и даже задал все вопросы, которые в таких случаях положено задавать.
Я спросил:
— Правил?
— В трех местах фразы выкинул, говорит, грубо. И еще насчет заглавия ворчал, но я взвыла.
— Ну и правильно, — похвалил я. Мне было совершенно все равно, то будет заглавие или не то. — Еще что–нибудь сказал?
— Спросил, читал ли ты этот фельетон.
— Ну, а ты?
— Сказала, что читал, — ответила она и вдруг испугалась: — А что, не надо было?
— Да нет, какая разница…
Мы еще немного поговорили, она спросила, принести ли мне полосу, когда будет сверстана. Я сказал, пускай принесет. В общем–то, мне это было совершенно все равно. Корабль шел своим путем, своим, а не моим, и по–своему поднимался на волне, и по–своему рушился вниз… А я был не мальчишка, который радуется, когда дают подержаться за руль.
В последующие два дня ничего существенного не произошло.
Впрочем, нет — кое–что все–таки случилось: звонила девушка.
Я не знал, кто она, — тетя Катя вечером так и сказала: звонила девушка.
А потом, около одиннадцати, когда я бегал к Лехе на первый этаж за папиросами, меня снова спрашивали, опять девушка.
В принципе ничего особенного в этом не было. Девушки звонили мне время от времени, когда реже, когда чаще, но звонили. Но всех их тетя Катя знала — если не по имени, так по голосам, по особым приметам: даже Танька Мухина имела уже четкое определение «тощая да лохматая».
А эту тетя Катя не определила никак. Просто — звонила девушка.
На всякий случай я спросил, какой у нее голос. Тетя Катя ответила, что — тихий, молоденькая, наверное.
Никакого особенного звонка я не ждал и забыл бы скоро об этом так и не донесшемся до меня тихом голосе. Но и назавтра на работе случилось подобное: когда я с пригородного завода через два коммутатора пробился в редакцию, Людочка тоже сказала мне мимоходом, что звонила девушка, два раза звонила, утром и вот сейчас.
Тут уж я заинтересовался, что за девушка. Но Людочка по части сбора информации была не спец — девушка, и все.
А вечером тетя Катя снова сообщила, что звонила девушка, три раза, все никак, бедненькая, не добьется. Только теперь девушка в тети Катином каталоге имела железный фирменный знак: та самая, молоденькая.
Я прождал весь вечер, стараясь не выходить. Но та самая, молоденькая, больше не позвонила.
На ночь я затащил телефон в комнату, хотя понимал прекрасно, что молоденькие с тихим голосом по ночам не звонят. Хотя прекрасно понимал, что, может, и девушки никакой нет, может, просто секретарша районного суда разыскивает меня по какому–нибудь из кляузных фельетонных дел.
И самому было смешно и странно, что не могу уснуть, как мальчишка, которого волнует даже отблеск от отблеска, тень от тени, седьмое эхо мимоходом сказанных слов.
Звонила девушка…
Старуха произнесла это случайно и случайно попала в самую точку: еще три года назад эти слова были моей молитвой и моей верой.
Я становился атеистом долго и трудно, медленно избавляясь от детских религий. Я держался за них упрямо, но все–таки терял одну за другой.
Я потерял веру в безграничное всемогущество родителей, в бесспорность школьного учебника, в автоматическое торжество справедливости, в почти мгновенную действенность газетной статьи.
Я терял свои веры, а мир от этого не становился хуже — он становился моложе. И я все больше привыкал к этой новой радости: быть работником в молодом, незавершенном мире.
Дольше других держалась вера в девушку.
Я не знал, кто она и где она. Но верил, что когда–то, и самую непроходимую минуту, она вдруг возникнет, подойдет на улице, постучит в дверь, позвонит по телефону— и ничего не страшно тогда. Это была смешная вера, я сам знал, что смешная — но с ней здорово жилось. Где–то поблизости легкой походкой ходила девушка, и мне не надо было другой гарантии доброты и разумности мира.
Но время шло, а девушка не возникала, не приходила, не звонила. Не возникала, хотя иногда была нужна просто позарез. Не знаю, что тому было причиной, — может, не умела перебраться через траншеи нашей вечно ремонтируемой улицы, а может, где–то на перекрестке в тот самый миг нас вдруг разделяла урчащая лава машин. Или заходила в автомат, да все не могла нашарить в кармашке двухкопеечную и не могла разменять гривенник у торопливых прохожих…
А теперь девушка позвонила. Минута для этого была самая подходящая. Но вот год, увы, не подходил. Не было больше веры в девушку. Слишком долго она разменивала свой гривенник…
И только память отозвалась на этот запоздалый звонок…
Девушка, однако, оказалась настойчивой.
Днем на работе ко мне заглянул Д. Петров и сказал, что меня ждут в холле. Я спросил кто, но он ответил, что это неважно и что если я не выйду через три минуты, то лично он ни за что не ручается. При этом усмешка у Д. была двусмысленная: очевидно, он полагал что говорит непристойность. Впрочем, может, по международным дипломатическим стандартам так оно и было.
Я дописал абзац и вышел в холл. Девушка сидела в углу, скромно сидела на самом скромном месте, и руки ее были сложены на коленях.
Я кивнул ей.
Тогда она встала и пошла мне навстречу.
Я сказал:
— Ну, здравствуй, Светлана.
Она тихо ответила:
— Здравствуй.
— Ну что, — сказал я, — как жизнь?
Она молча смотрела на застежку моего свитера, а я молча смотрел на ее склоненное лицо. Так мы и стояли посреди холла, в окружении нашего редакционного модерна — тонконогих столиков, низких кресел и полукруглых мягких скамеек.
Я спросил:
— Ты не торопишься?
Она не подняла лица:
— Нет.
— Тогда посиди тут минут двадцать.
Она кивнула, и я пошел к себе, к странице, прерванной на половине, а она пошла на свое самое скромное место, в угол.
Я дописал то, что должен был дописать, позвал Светлану, и мы с ней пошли вниз по лестнице.
На втором этаже я завел ее в безлюдный коридорный закоулок. Здесь обитал крохотный журнальчик, редакция его занимала всего две комнаты. Но тем не менее это был журнал, а раз журнал, значит, уже не закоулок, а холл, значит, стол с двумя стульчиками и даже стеклянная витрина с подарками, где на сегодняшний день покоилось всего два экспоната: камень, подаренный группой геологов, и палка, подаренная группой чабанов.
Мне не хотелось садиться, и я просто прислонился к стене рядом с двусмысленными дарами читателей. Светлана тоже стала возле, только не прислоняясь, — тихая девочка с косой поверх пальто.
— Ну? — спросил я.
Она долго собиралась с духом и наконец выговорила — глаза ее смотрели не на меня, а рядом:
— Гоша, правда, у тебя сейчас большие неприятности?
Я ответил без выражения:
— С чего ты взяла?
Мне сказали.
— Кто?
— Меня просили не говорить.
— Сказали, но просили не говорить?
Она проговорила тихо:
— Меня очень просили.
Я быстро прикинул, кто бы это мог. Но круг общих знакомых был слишком узок: Сашка, и все. На него не походило, но больше было некому. Я решил, что Сашка, и не стал настаивать.
Я спросил:
— Это ты мне звонила вчера?
Она тихо ответила:
— Я.
— А позавчера?
— Я.
— А откуда ты узнала мой телефон?
— Меня просили не говорить.
— Ладно, — сказал я, — уважаю чужие тайны.
И опять она долго готовилась к следующей фразе:
— Но это правда?
Я ответил, что в газете неприятности каждую неделю.
Мне ни с кем не хотелось об этом говорить, а с ней им более. Ей пришлось бы все объяснять, да еще подробно, да еще с самого начала. Поэтому я сказал:
— И вообще это неинтересный разговор.
Она хотела возразить и даже настойчиво качнула головой. Но тут в маленьком журнальчике что–то закопошилось. Выглянул пожилой литсотрудник и спросил, приветливо улыбаясь:
— Вы ко мне?
Я ответил, что мы сами по себе, просто зашли поговорить в относительно спокойном месте.
— Пока спокойное, — уточнил он с достоинством. — А через полчаса начнется редколлегия…
Что ж, все законно. Раз журнал, значит, должна быть и редколлегия…
Литсотрудник скрылся, за дверью. Светлана все глядела на меня. Кажется, девочка всерьез ждала, что после десятка грубостей, которые она стойко перенесет, все–таки начну сдержанно, по–мужски изливать ей наболевшую душу.
Уже с раздражением я повторил:
— Неинтересный разговор… Лучше ты мне что–нибудь расскажи. Расскажи–ка про свою первую любовь!
Я брякнул это наобум и тут же понял свою бестактность: ведь это было о Сашке — о ком еще.
Но она только растерянно улыбнулась:
— У меня не было первой любви.
Я недоверчиво глянул на нее.
Она сказала:
— Честное слово. Мы с Сашей были просто товарищи.
Уже из чистого любопытства я задал детский вопрос:
— Ты что, и не целовалась никогда?
Она глухо призналась:
— Один раз, в девятом классе.
— С кем?
— С одним мальчиком.
— Он тебе сильно нравился?
— Нет…
— Тогда зачем целовалась?