В лице той, что глядит на меня из зеркала, не произошло никаких изменений, даже губы не стали ярче; прошли минуты, пролетели десятки километров, и оно превратилось в портрет. В безжизненный портрет на прозаическом фоне. В картину, написанную Монори, или в гиперреалистическое полотно. Я думаю, что они могли бы выставить меня в экспозиционном зале. Я вымучиваю из себя улыбку, чтобы выглядеть обворожительнее, но прелесть мгновения утрачена, на смену пришло нечто совершенно иное. Иное ощущение, иные мысли. Кто-то нервно дергает ручку двери, словно не веря, что она заперта. Я беру губной карандаш и крашу губы.
Когда с большим трудом мне удается подкрасить глаза и причесаться, и когда одной рукой я уже держусь за ручку двери, а другой отодвигаю задвижку, я еще раз смотрюсь в зеркало и ловлю свой взгляд. Испуганный, ищущий и какой-то рассеянный взгляд, и у меня такое ощущение, будто я вижу этот взгляд впервые и в то же время он чем-то знаком мне. Я хочу открыть дверь, но меня тянет снова посмотреться в зеркало, затем я прислоняюсь к стене и закрываю глаза.
Несколько лет тому назад у меня была хорошая знакомая, можно даже сказать подруга, милая тридцативосьмилетняя старая дева. До комичного добродетельная, до смешного сентиментальная, а в общем очень хороший человек. Мне нравилось болтать с ней, от всего ее существа веяло уравновешенностью и решительностью, и мне всегда казалось, будто она и мне передает частичку своей жизненной силы. Я помню, что приходила к ней обычно по воскресеньям с утра, и как-то раз была ошеломлена, увидев ее сидящей на неубранной постели, рядом — низкий столик с пустой бутылкой из-под ликера, две рюмки, полная окурков пепельница, а на скатерти следы раздавленных помидоров. Она была счастлива, она была влюблена как девчонка и не переставая говорила о каком-то парне, студенте, человеке с прекрасной душой. Любовь эта длилась едва несколько недель. Затем молодой человек исчез. А моя подруга продолжала ждать его, и я стала замечать, что, разговаривая, она смотрела не на меня, а в зеркало. В комнате у нее было большое зеркало, и это ее общение с ним становилось все более неприятным. Я ощущала какой-то гнетущий страх и каждый раз буквально заставляла себя идти к ней. Она была на пятом месяце беременности, когда у нее окончательно сдали нервы и ее увезли в сумасшедший дом.
Мне показалось, будто сейчас из зеркала на меня смотрит та женщина.
Моя рука вместе с ручкой двери резко опускается, затем снова поднимается — кто-то стоит за дверью и хочет войти, я не вправе препятствовать ему и открываю задвижку, миную курящих мужчин и вхожу в вагон, чтобы сесть рядом с поджидающим меня мужем, он хочет освободить мне место у окна, но я великодушно отказываюсь, и тогда муж спрашивает, где я так долго была.
Я могла бы ответить, не твое дело, если б хотела нагрубить ему, отравить первые часы нашего путешествия, разозлить его, сделать нашу поездку невыносимой, отомстить; я могла бы сказать, что курила или красила губы, но меня бесит его вопрос, глупый уже по своей сути, потому что куда еще может выйти женщина, едущая в поезде, если не в туалет или в тамбур покурить.
Я отвечаю, что беседовала с мистером Баначеком, и, наклонясь к мужу, вполголоса, с таинственным видом спрашиваю, неужели он не знает, что мы едем в одном поезде с мистером Баначеком.
Он тупо глядит на меня:
— С каким Баначеком?
— Да с этим поляком.
Ему следовало бы продолжить: это с тем, который носит очки в желтой оправе и имеет обыкновение говорить: можете обвинять меня в чем угодно, но что я путаю эш и ша, это уж проштите?.. — Но муж молчит, что-то припоминает, пытается сопоставить и наконец признается:
— Я действительно не знаю никакого Баначека.
Я пробую еще раз:
— Возможно, что его зовут вовсе не Баначек, а Бубечек и он не поляк, а чех, но то, что он страстный филателист, в этом я абсолютно уверена.
— Никакого Бубечека я тоже не знаю, — сухо отвечает муж, и я с грустью думаю, что его память ровным счетом ничего не сохранила от той поездки, когда мы, еле-еле успев на поезд, уселись у окна, за которым замелькали огни вокзала и ночная темь, и я представила себе, как утром мы приезжаем в наш город и, дрожа от сырости, торопливо прощаемся, а вокруг нас спешащая по перрону толпа, в которой мы вскоре потеряем друг друга из виду. Мне кажется, что мы должны использовать те часы, которые нам еще предстоит проехать вместе. Должны поговорить. Та невидимая связь, которая установилась между нами, должна окрепнуть, как-то упрочиться, однако время, проведенное вместе, оказалось слишком коротким для того, чтобы мы могли доверительно побеседовать, излить душу; видимо, непреодолимое желание услышать голос другого (причем этот другой не должен был говорить об обыденных вещах), и породило этого Баначека, абсурдную личность, о котором мы рассказывали друг другу разные истории, наделяли всякими чудачествами, вспоминали случаи из его жизни, говорили о нем, как о своем добром знакомом, и теперь мне трудно поверить, что мой муж забыл все это.
— Ах да, конечно, ты не знаешь его, — говорю я не без издевки. — Ты же был в командировке, когда мы познакомились с ним.
Я размышляю о том, что могла бы добавить еще что-нибудь, бросить какой-то намек, двусмысленную фразу, покраснеть или, наоборот, таинственно замолчать, но в этом нет ни малейшего резона — мой муж не станет ревновать, он твердо верит, что я не способна изменить ему…
Я думаю, что моему мужу никогда не приходило в голову, что я могу быть неверна ему, и эта шальная мысль, внезапно пришедшая мне на ум, застряла в моем мозгу; неподвижная и жестокая, она горделиво воцарилась там, не вызывая никаких других мыслей, она попросту существует, настолько высокомерная, что мне становится не по себе.
— Постой, постой, я, кажется, припоминаю, но ты же знаешь, какая у меня ужасная память на имена и лица.
— Нет, ты не можешь знать его, — поспешно заявляю я. — Ты был в командировке, когда мы сидели с Эвелин в кафе и он подсел за наш столик — я имею в виду того сорокатрехлетнего поляка филателиста, который два часа говорил с нами о марках. Когда в промежутке я вышла позвонить, Эвелин призналась ему, что в детстве тоже собирала марки, и будто бы какой-то известный филателист оставил ей в наследство коллекцию. Поначалу Баначек абсолютно ничего не понял из того, что она ему говорила, но когда вдруг сообразил, что к чему, сжал руку Эвелин, да так крепко, что ее пальцы хрустнули, и сказал: «Пошли скорее».
Увы, дома у Эвелин оказалось лишь несколько красных четырехкопеечных марок, и утром, когда Баначек уходил от нее, он с возмущением упрекнул ее за ложь. Вначале Эвелин подумала, что это остроумная шутка, но затем вдруг поняла, что на самом деле обманула человека. С этой минуты Эвелин патологически возненавидела мистера Баначека.
— Не тот ли это самый Баначек, который после поездки в Ленинград сделал моей жене ребенка? — спрашивает мой муж.
— Да, — радостно отвечаю я. — У тебя и впрямь отвратительная память на имена и лица.
Я рада, что он не забыл, и представляю себе, что ему вспоминаются маленькие подробности нашего тогдашнего путешествия, минуты робости, когда поезд уже тронулся и все возились со своими вещами и стелили постели, а мы все еще сидели в пальто и читали мысли друг друга, не решаясь высказать их вслух … Я представляю себе, что он вспоминает картины прошлых лет, которые должны были быть важны для нас обоих, однако что-то мешает мне быть в этом уверенной. Ведь он мог как-то по-другому сказать о том, что вспомнил Баначека, а он сказал… это тот самый, который сделал ребенка моей жене …
Конечно, он не мог сказать прямо: «Ах да, я понимаю, на что ты намекаешь…» Он должен был завуалировать свой ответ, создать вокруг него тогдашнее настроение, подключиться к моей фантазии… но сделать это надо было иначе. Разумеется, ему даже не пришло в голову, что этой, слегка грубоватой шуткой он напомнил мне об одном летнем вечере, об одном солнечном закате, когда под соснами стало темно, а небо еще пламенело. Всего за несколько мгновений до этого был виден полыхающий диск, затем солнце закатилось и повсюду воцарилось торжественное безмолвие. Помню, что я все время смотрела на крошечную березку с шестью листочками, нашедшую себе приют на кочке, и вдруг сказала, что у нас будет ребенок. Я все время думала, что не стану говорить ему об этом, мы столько времени не виделись и за эти два месяца я поняла, что одна буду растить ребенка, но внезапно мир показался мне столь прекрасным, что я не смогла промолчать. У меня и в мыслях не было строить какие-то иллюзии, но, возможно, втайне я надеялась, что с нами произойдет, как в фильме: муж обезумеет от счастья, с нежностью приложит ухо к моему животу, чтобы послушать, дышит ли наш ребенок …
Когда мы поженились, я пришла к выводу, что вовсе не он, а я сделала ему ребенка. Он сказал, что я глупая, если так думаю, но я никак не могу отделаться от этих мыслей. Мне страшно, что он женился на мне лишь из чувства долга, я ощущаю себя потерянной, словно отняла у него свободу, и не могу забыть тот вечер… а затем еще один вечер … и еще, еще, еще …
А теперь, значит, конец? Люди едут в свадебное путешествие, а мы в разводное, только он еще не догадывается, что это конец… Я не хочу больше думать. Думать всегда успеется. Муж решил, что я задремала, мои веки опущены, однако сквозь них проникают солнечные лучи, за окном прекрасное лето.
Милый молодой человек познакомился с красивой девушкой, они влюбились друг в друга и стали встречаться. Затем началась война. Молодой человек ушел на фронт, и девушка осталась одна. Это были очень тяжелые времена. У девушки не было работы, и она часто голодала. Она, правда, жила в одной комнате с легкомысленной подругой, которая ни в чем не нуждалась, но ей было стыдно жить за чужой счет. Потом пришло печальное известие, что юноша погиб. Теперь девушке все стало безразлично, и хотя подруга всячески отговаривала ее, она как-то вечером принарядилась и вышла. Это было удручающее зрелище: она стояла на углу улицы под холодным дождем в легком пальтишке, берет сдвинут на бок, и ждала, когда к ней подойдут …