— Дорогая, ты что — заснула? — слышу я встревоженный голос мужа.
Нет, я не заснула, я думала, вспоминала, но, услышав заботливый вопрос мужа, перестаю думать, поднимаюсь и иду к воде; я ничего не отвечаю ему, вхожу в море, теплая вода доходит до колен, бедер, груди, я плыву с закрытыми глазами до тех пор, пока передо мной не открывается необъятная синь. Полнейшая тишина. Я набираю в легкие воздух и ныряю, затем вижу: зеленый купол, пузырьки воздуха поднимаются кверху, у купола светлая, похожая на пленку, крыша, несколькими движениями я разрываю эту пленку, надо мной простирается синее лето.
Я устало опускаюсь на махровое полотенце, внезапно всюду масса людей, оглушительная музыка, до меня доносятся визг, крики, смех, ко мне катится мяч, и мой муж говорит:
— Что тебе пришло в голову заплыть так далеко? Могла бы немного и обо мне подумать, я чуть с ума не сошел со страху.
— Хорошо было, — отвечаю я, насмешливо улыбаясь. — Разве я могла думать о тебе, когда мне было так хорошо …
Мы молча одеваемся и так же молча проходим мимо ив к соснам. Мой муж сердит на меня, я чувствую, что должна как-то смягчить свой грубый ответ, попросить у него прощения, но что-то во мне противится этому. Может быть, упрямство, может быть, равнодушие.
— Не мешало бы поесть, — говорит мой муж, и я чувствую, как с каждым шагом, приближающим нас к алюминиевым столикам с голубым верхом, на которых белеют тарелки и бутылки с кефиром, я все сильнее ощущаю голод.
Я отламываю кусочек черного хлеба, прижимаю его языком к небу, пока его вкус не растекается во рту — это мой ритуал, удовольствие, которое я доставляю своему пустому желудку, игра, нечто похожее на то, когда нюхаешь цветок, прежде чем сорвать его, затем смотрю, как мой муж принимается уничтожать сардельки; не поднимая глаз от тарелки, он отрезает кусок за куском, машинально мажет горчицей и запихивает себе в рот, еще не успев проглотить предыдущий; мне кажется, он ненавидит процесс еды, такое впечатление, будто еда для него пустая трата времени, надоедливое, но необходимое занятие, от которого он не получает ни малейшего удовольствия. Он словно подгоняет себя, чтобы поскорее покончить с этим и закурить… Когда мы только еще поженились, я пыталась выяснить, какое его самое любимое блюдо, но он лишь пожал плечами.
Я думаю о том, сколько значительных событий, чувств, мыслей и развлечений проходят для него незамеченными; мне кажется, что мы живем в разных мирах, мой рот кривится в усмешке, когда я прихожу к выводу, что единственной, быть может, точкой соприкосновения в нашей совместной жизни является то, что мы оба не стыдимся своего, порой не слишком свежего белья.
Покончив с едой, мой муж разминает в пальцах сигарету, скользит взглядом по моей, еще почти нетронутой порции сарделек, а затем со скучающим видом принимается разглядывать сидящих за столиками людей. Неожиданно он весело восклицает:
— Взгляни на цивилизованных цыган!
— Цыган? — Я удивляюсь, как я раньше их не заметила. И действительно, эту многодетную семью, сидящую за несколько столиков от нас, трудно назвать цыганской, все же я насчитываю на женщине, которая сидит с видом матроны, пять юбок из пестрого ситца и блестящего атласа с воланами, закрывающих ее ноги в сандалиях, вижу переливающиеся ряды перламутровых бус и серьги; зато отец семейства смахивает скорее на какого-нибудь служащего, на нем белая рубашка и черный костюм, который, правда, помят и выглядит летом неуместно; в темных глазах цыгана проскальзывает какая-то неуверенность, робость, когда он то и дело сует руку в карман, чтобы вытащить оттуда деньги, которые мальчуган в коротких штанишках обменивает в буфете на еду и сладости.
— Странный народ, — говорит мой муж. — У них свои принципы и своя мораль, развивающаяся техника и социальные перемены не пугают их, у меня такое впечатление, будто они считают, что все люди живут ради них, а в наших глазах они выглядят забавным анахронизмом. Но, разумеется, лишь в том случае, когда нам не приходится иметь с ними дела, — добавляет он, приносит из буфета лимонад и обещает, пока я буду есть, рассказать мне поучительную историю про цыган.
— В прошлом году Бруно вместе со своим коллегой Виллемом был в Саратове на каком-то совещании, в день отъезда выяснилось, что с бронью на самолет вышло недоразумение. Они поехали в аэропорт и после долгих упрашиваний, хитростей и скандалов им было обещано, что через несколько часов их посадят на вечерний самолет. Чтобы скоротать время, они отправились погулять, и вдруг видят — цыгане. Мужчины рады, дескать, цыгане принесут им счастье, и без конца суют им мелочь. Цыгане благодарят и благословляют их, и вдруг одна цыганка предлагает им погадать. И хоть Бруно и говорит — никаких гаданий, цыганка хватает его руку и начинает что-то бормотать, а затем спрашивает, есть ли у него деньги покрупнее. Бруно достает из бумажника десятирублевку, сам не понимая, почему он это делает. Цыганка, увидев в его глазах колебание, говорит, зажми, мол, свои деньги покрепче в ладонь, я сделаю тебя богатым, и продолжает что-то бормотать, затем издает истошный крик, словно посылает проклятие, после чего приказывает Бруно разжать ладонь. Десятирублевка преспокойно лежит в его руке, и женщина говорит, что через год у Бруно будет тысяча таких красненьких бумажек. Лицо у Бруно расплывается от счастья, но тут цыганка спрашивает, не найдется ли у него еще денег. Бруно опять открывает бумажник и как назло обнаруживает там последнюю двадцатипятирублевку, снова зажимает ее в ладони и слушает монотонное бормотание цыганки; опомнился он только тогда, когда женщина приставила к его лицу осколок зеркала и потребовала, чтобы он высмотрел в нем свое счастье. Бруно смотрит, видит свой покрасневший нос, затем раздается «чуры-вуры-бум», и цыганка приказывает ему раскрыть ладонь, в которой он все это время крепко сжимал деньги, когда он распрямляет пальцы, то с изумлением видит: ладонь его пуста. «Где деньги?» — спрашивает потрясенный Бруно. Цыганка отвечает, сгорели, мол, твои денежки, но это не беда, поскольку скоро ты станешь очень богатым. Бруно же приходит в бешенство, грозится позвать милицию, стонет, причитает, что это были его последние деньги и ему не на что ехать домой, а цыганка на это говорит: «Если тебе не жаль, можешь купить моим детям в благодарность конфет, хотя бы сто граммов „Кара-Кума“». Тут Бруно впадает в совершенную ярость и тащит цыганку в аэропортовскую милицию, но цыганка артачится как коза и шипит: «Если ты кому-нибудь хоть словечко об этом скажешь, то знай: даже если рядом с тобой будет лежать самая что ни на есть распрекрасная девушка, ты останешься холоден как лед».
Мой муж делает паузу, смотрит на цыганскую семью, уплетающую вафли, и на его губах появляется плутоватая усмешка, меня же занимает вопрос, как Бруно удалось выцарапать обратно свои деньги.
— Невероятно, но после предостережения цыганки у Бруно пропал всякий интерес к своим деньгам, он махнул рукой, отпустил женщину и пошел взглянуть, куда запропастился Виллем. А тот понуро сидел на скамейке и грустным взглядом провожал пролетавший в эту минуту над ними самолет. Бруно было ужасно неловко рассказать приятелю эту историю, и он решил, что если им посчастливится достать билеты, он соврет, что потерял бумажник. Они прождали несколько часов, пока, наконец, счастье улыбнулось им. Но ты только представь себе эту картину: билеты уже выписаны и тут уже Виллем с несчастным видом поворачивается к Бруно и говорит, что нигде не может найти свой бумажник, что, очевидно, он его потерял. Я думаю, им на двоих хватило в тот вечер и слез и смеха, потому что у Виллема в бумажнике было всего две двадцатипятирублевки.
Мы как следует подкрепились и бредем по дачной аллее в сторону вокзала. Мой муж теоретизирует по поводу цыганских трюков и, внезапно вспомнив о чем-то, усмехается и говорит:
— У истории, которую я тебе рассказал, весьма своеобразный конец. Так вот, мужички обезденежели настолько, что у них не нашлось мелочи даже на сигареты. Напоследок им удалось что-то загнать и Бруно заказал междугородний разговор с женой — пришли, дескать, денег, а то цыгане вконец обчистили. Но жена ни в какую не верит, говорит — вы там кутили и добирайтесь, мол, как хотите, никакого дела мне до этого нет.
— А как могут жены верить, — спрашиваю я, останавливаясь и глядя мужу в глаза, — если вранье у мужей стало второй натурой. Они спят со своими любовницами, а жене говорят, что были на собрании или встретили кого-то из друзей детства, врать для них так же естественно, как для цыган заниматься вымогательством.
— А что же они должны говорить своим женам? Правду, чтобы в доме были вечные ссоры, чтобы из-за нескольких приятно проведенных часов разбилась семья? Они говорят, что были на собрании, и семейная идиллия продолжается до конца дней, если только жена не начнет до этого выслеживать мужа, — с противной усмешкой говорит мой супруг.
— А совесть? — спрашиваю я тихо.
— А понимание? — вскипает муж. — Разве хоть одна женщина стремится понять, что у мужа могут быть неприятности, что он в душевном тупике, ему необходима разрядка и поэтому он проводит один из вечеров с друзьями за рюмкой вина. Понимает ли женщина, что большинство мужчин по своей природе полигамны и, несмотря на свой высокий интеллект, не могут подавить в себе желания спать со всеми женщинами мира, но это желание не имеет ничего общего с любовью, любовь — это интимное чувство двух людей, нежное взаимопонимание, а не грубое порабощение одного человека другим.
Мы пришли на вокзал, низкие платформы кишели отдыхающими — горожанами, которые выбрались на денек к морю. Подходит переполненная электричка, начинается толчея, давка, наконец мы в вагоне и у меня такое чувство, будто я без ног. Мой муж улыбается, я тоже пытаюсь улыбнуться, но улыбка получается грустной, потому что мне не нравится ни ехать в переполненном вагоне, ни загорать на многолюдном пляже. Я устала, и мне грустно, что у меня муж, который считает естественным, когда лгут жене, хотя, может, это и правильнее, и я просто не должна была в тот вечер возвращаться от тети домой, ведь я бы ничего не знала тогда, и вчера и позавчера была бы в объятиях мужа и он спал бы со мной как со всеми женщинами мира и ничто бы не омрачало нашу интимную нежную любовь.