Остановка в пути — страница 10 из 107

ь по дому на другой стороне улицы, а внизу, у ограды, солдаты занимали позицию.

Австрийцу, высказавшему нам свою догадку — тут-де начинается новое Арденнское чудо, — парикмахер сказал:

— Уж это точно, а во главе этого чуда-юда стоят император Франц-Иосиф и принц Евгений, благородный рыцарь!

Но, надо сказать, он тоже растерялся. Наорал на меня, чтоб я, наконец, отложил свой фолиант и подвинулся к стенке, у него нет никакого желания вдобавок к обморожениям получить еще и ожоги. Тревожился он не зря, в конце зала пули рикошетом уже отбивали штукатурку с потолка.

Появилась врачиха с вооруженным солдатом и всем приказала лечь по своим местам. Объяснение она давать не стала, сказала только:

— Бандиты.

В руке она держала пистолет. Наш кавалер Рыцарского креста повернулся вокруг собственной оси, но, видимо, эти усилия и собственное ворчанье переутомили его; с нар бессильно свесились его голова и рука.

— Спуститесь, — приказала врачиха, — уложите его как надо.

Мы с парикмахером поднялись.

Слышать я ничего не слышал, но как-то вдруг, вконец перепуганный, оказался на полу. Сидя посреди осколков оконного стекла, я видел над собой ноги парикмахера и там же, над собой, видел сапоги врачихи, она забралась на мои нары. Но, когда я хотел взобраться наверх, сказала:

— Уйди, немец.

Все-таки я увидел, что парикмахер из берлинского района Бриц лежит с перерезанным горлом.

— Окно, — сказала врачиха.


Его звали Альфред Урбан, но все называли его не иначе как парикмахер; похоронили его неподалеку, за оградой лагеря. У палатного старосты был его адрес, и я решил, что напишу его жене, когда опять заработает почта. Вскрытия ему не делали, как мне обещала врачиха. Он же умер не от заразы и не по неизвестной причине. Кусок стекла величиной с ладонь вырвал его из жизни, быстро и аккуратно. Что, однако, вырвало режущие осколки из окна и где, стало быть, скрыты истинные причины смерти парикмахера, оставалось мне долго неизвестным. Врачиха хранила молчание; она больше не беседовала со мной о профессоре, специалисте по Древнему Риму Нибуре из Мельдорфа, а я не смел ее ни о чем спрашивать. Я целиком и полностью погрузился в моего Теодора Шторма. Но ощущение счастья уже не возвращалось.

IV

С какой стати мне возражать, если кто-то предается мечтам о лете? Я бы только одно сказал: бывает лето и лето! Что не помешало бы тому кому-то мечтать о своем лете.

А мое лето — это мои заботы; мой опыт жизни — это мои заботы. И когда я погружаюсь в размышления о временах года, этот опыт, подобно засвеченной пленке, накладывается на зелень пастбищ, желтизну нив и голубизну небес. К счастью, мне приходится главным образом размышлять над другими проблемами, и долго размышлять мне вообще не приходится. Но «Воспрянь, о сердце, выйди в путь»[18] не моя песнь.

Моя летняя песнь начинается словами «Эх, три матроса в брюках клеш», а это премерзкое горлодерство; мне же пришлось, думаю, слышать его не меньше сотни летних месяцев — рояль и шесть любителей искусства, утверждавших, что они балетная труппа. Но это были обер-ефрейторы, и ноги у них были ефрейторские.

Лагерь начался с рева фельдфебеля, вообразившего, что мы обязаны его приветствовать. На полном серьезе. Но я слишком явно замотал головой и получил здоровенного пинка. А в ответ влепил ему оплеуху. Тоже на полном серьезе.

Очень сильной она быть не могла — не с весенних же супов и пробежки от нар до бани. Но пинальщик прикинулся, что настал его последний час, и мне объявил, что настал мой последний час. Дежурные по лагерю удержали его, но меня перевели в барак к дебоширам.

Спросили бы они мою мать, они знали бы, что мне там не место. Матери всегда казалось, что я тихоня и слишком многое терпеливо сношу. Ее отец был чахоточный сапожник, но он, когда ему что-то было не по нутру, без разбора швырялся сапогами. Бабушка однажды швырнула в ответ керосиновую лампу и угодила в его увеличительную линзу; ну и лупили же они друг друга, а умерли оба очень рано. Моего отца строго предупредили за то, что он сунул Блейке Таммса в мешок и вздернул воротом под самую крышу склада — они спорили, нарушается у селедок равновесие или нет.

На моего брата тоже никто не смел нападать; он бил обидчика сразу обеими ладонями по ушам, а это, читал он, весьма вредно для здоровья; что ж, его и вправду один тип так избил однажды, что он надолго потерял здоровье.

С такими родственниками матери надо бы радоваться, что я человек деликатный, но я был, на ее взгляд, тихоней. Узнай она, что я в бараке дебоширов, ее бы это так же ошеломило, как ошеломило меня самого. Я диву давался на себя и на ход событий, который привел меня в этот барак, и я диву давался на моих новых товарищей. Они были усердными, как никто другой в лагере. У них водились платяные щетки, и они пускали их в ход. Их санбригада клопоморов успешно и без лишних слов выполняла свою работу. У них была бригада водоносов и тазы, у которых никто не толкался. Они играли в шахматы, и, кто забывал, что споры запрещены, тот в укромном уголке получал основательное напоминание. Причину моего появления у них они признали уважительной, что избавило меня, как я узнал, от вступительной взбучки в «уголке успокоения».

У большинства обитателей барака за плечами были месяцы штрафных рот и военной тюрьмы. Чего они терпеть не могли, так это полевую жандармерию. Чего они как огня боялись, так это Сибири.

Кто держится тише воды, говорили они, тот быстро выберется отсюда. А кто выберется отсюда, тот попадет в рядовой барак. А кто в рядовом бараке, тот не стоит первым в списке на отправку. Наш барак стоит первым в списке. Здесь нам оставаться нельзя. Кто, стало быть, здесь начнет мутить воду, того песенка, считай, спета.

Если б не перспектива попасть в морозный край, я охотно остался бы в этом бараке. Никаких споров из-за жратвы, и у поваров мысли не возникало жиреть за наш счет.

И работу нам тоже давали. Может, задумано это было в наказание, но тот, кто так считал, не догадывался, что такое плен. И о работе у него тоже никакого представления не было.

Только там я понял воркотню стариков в Марне и ожесточение, с каким они вспоминали трудные времена. Тогда, слушая их, я ничего не понимал, я-то охотно посидел бы без работы хоть денек, — но вот ее у меня не оказалось, и я понял, чем вызвано было их ожесточение.

Я видел фильм: мужчины околачивались без дела на ярмарочной площади и не знали, куда себя деть. Но качели-лодочки и карусели-коняги, а главное, музыка оркестрионов довели их до белого каления, они ударились в грабежи. Этого мне было не понять, пока я не попал в барак дебоширов и пока обер-ефрейторы не прожужжали мне уши своими «матросскими клешами». Они репетировали для лагерного концерта; большей мерзости мне в жизни видеть не довелось. Был там этот номер с матросами, потом какой-то ефрейтор подражал Гансу Альберсу, но с тем же успехом это могла быть Адель Зандрок, другой выпалил наизусть всю серию похабных студенческих острот и был одним-единственным, кто при этом смеялся. А какого-то зенитчика сделали «девицей-номером»; так он, дубина стоеросовая, и вправду повел себя, точно девица, уже из-за одного этого сцену следовало поджечь.

А также из-за песни, которую бравый тапер расколотил на немыслимые части. Лагерь был не так велик, чтобы где-то укрыться от этого тупого ора; даже их неуклюжую топотню слышно было в самом дальнем уголке, а от рояля не спасали ни окна, ни двери.

В грабежи тут не удариться, но я подумывал, не удариться ли в бега, и представлял себе, как меня изловят и я им расскажу, отчего я сбежал.

Когда наш барак впервые повезли на работу, никто бы, глядя на нас, не сказал, что мы шайка дебоширов. Разбудили нас до общего подъема, это показалось нам весьма подозрительным, и то, что пошли мы к вокзалу, — тоже. Но везли нас на запад, километров примерно тридцать. Нас разместили на подножках, на тендере и на локомотиве. Я сидел на кожухе локомотива и во все глаза смотрел на летнее утро. Так я и раньше уже мечтал ездить, и моя мать говорила: у тебя все впереди!

Присказки матери отличались известной широтой и годились на разные случаи жизни.

Когда-то я хотел служить на железной дороге, но я страдал дальтонизмом, и железнодорожный врач расписал мне катастрофы, которые он предотвратил, не допустив меня к работе.

Сейчас, сидя на локомотиве, я прекрасно различал все цвета. Небо сверкало июньской синевой, зелень полей отличалась от зелени сосняка, и тем более от зелени травы на откосах вдоль пути; коричневыми от травления, непогоды и обломков шлака были шпалы впереди, и серым — гравий между ними. Цвета Польши — белый и красный — на будках стрелочников еще поблескивали свежестью, а цвета русских — красный, синий и зеленый — на выцветших транспарантах уже поблекли от дождей.

Меня так и подмывало разинуть во всю ширь пасть и запеть, да чтоб песнь мою ветром несло в дальнюю даль, я даже сам себя спрашивал с удивлением, с чего это я так расхрабрился; но тут я заметил, что обманулся. Мы едем всего-навсего в том направлении, где остался Марне, а рельсы подо мной — это же всего-навсего часть тех рельсов, вдоль которых растет теперь точно такая же болотная зелень и желтеет песок, как в моем родном краю. Я заметил, что обманулся, но не пал духом, не так уж велико оказалось мое заблуждение. Я, правда, ехал не на родину, но впервые за долгое время ощутил, что она есть, что она существует вместе с синевой неба и серебром рельсов.

От работы я с ног не валился, хотя тяжеленный лапчатый лом, которым я вытаскивал из шпал гайки, выворачивал мне руки из плеч. Присматривали за нами два железнодорожника и два-три солдата, и они нас не торопили; может, им тоже хорошо было здесь, в полях.

Рельсы во время наступления укладывали в спешке, кое-как закрепляя гайками, да еще для широкой колеи, теперь нужно было опять уложить нормальную колею, и все надежно укрепить.