Вальбурга держала меня в курсе дела, но Хельга в конце концов опять взяла перевод в свои руки.
— Неужели в Польше так плохо, что ты с такой горячностью говоришь: безусловно, ты лучше был бы у англичан?
— Разве я это с горячностью сказал? Przepraszam! Это только потому, что англичане не стали бы говорить, будто я что-то сделал в Люблине, если я в Люблине не был.
— Пани Хеня говорит, если ты в июле сорок четвертого сидел на своем берегу и глядел на юго-запад, высматривая второй фронт, так ты, значит, не был в Люблине, почему же ты боишься?
— А панна Геня говорит, ты что же, не веришь, что власти все выяснят?
— А пани Бася говорит, это же симпатично, что ты переживаешь, она бы тоже переживала.
Они все три запереживали и никак не могли прийти к согласию, это я услышал от Вальбурги, а от Хельги я услышал только слова Хени:
— Пусть лучше рассказывает, что его еще занимало. Вот вспоминаю, что меня в то время занимало, и очень мне любопытно, что ж этакого, как он, занимало.
Я охотно спросил бы, чем она тогда занималась, но они все были раздражены, а пани Хеня умела проявить такую настойчивость, что брала верх и над шумливой Басей и над язвительной Геней; что-то появилось в ней в последнее время от моей матери, вполне может случиться, что она швырнет в меня сименсовским ящиком, если мой вопрос придется ей не по вкусу. А потому лучше отвечу.
— Ну, сколько-то я занимался своим экзаменом. Это я помню, ведь пришла повестка, что в октябре он состоится, я еще подумал: если в Нормандии дело так пойдет, то в октябре они будут здесь, об экзаменах, пожалуй, никто и не вспомнит.
— Панна Геня говорит, ты, видимо, считал, что ни русские, ни поляки не способны помешать тебе сдавать экзамен?
— Поляки?
— Да, поляки.
— Скажи ей, да, и скажи еще, что я сразу же прошу извинить меня, но так оно и было: о поляках я в этой связи вообще не думал.
Хельга уже хотела было переводить, и я видел, что она не собирается осторожничать с моим ответом; но Вальбурга, надо думать, тоже это увидела, она внезапно сама взяла слово и говорила горячо и гораздо дольше, чем я, из чего я понял, что она не только переводить пытается, но и содействовать взаимопониманию.
Однако и в том и в другом у нее, видимо, опыта маловато, что можно было предположить и что видно было по результатам: все три миловидные польки помрачнели, став едва ли не безобразными, и мне даже кажется, что кое-какие их мысли я улавливал, и уже по одному этому почувствовал себя неуютно, и уже по одному этому Геня сослужила мне неоценимую службу, когда выпалила в меня словами:
— Зато теперь поляки думают о нем в определенной связи.
Вальбурга обладала талантом, которым я уже восхищался у господина Эугениуша: она безо всяких церемоний переводила, что говорилось, точно воспроизводя также интонацию и мимику говорившего.
Но и это было мне только на пользу: Геня, и Хеня, и Бася видели и слышали, что ответ при переводе не терял остроты. И никому не было нужды что-либо добавлять; Геня здорово меня одернула, ну, и хватит с него, с Марека, а Геню можно похвалить, и можно чуть расслабиться, и обнаружить, какая Геня остроумная.
Теперь можно было от души посмеяться, и еще раз посмеяться тут же, когда Геня, дав волю своему юмору, вышла из-за стеллажа, где наводила порядок, сделала перед Мареком книксен и, подражая его комичному акцепту, сказала:
— Przepraszam!
Обычно чувствуешь минуту, когда тебе следует включиться в такую игру; я правильно уловил эту минуту, пани Бася пожелала узнать, все ли я назвал, о чем думал тогда, в том почти уже где-то затерявшемся июле.
— Она говорит, все ли ты сказал — второй фронт, пробная работа для экзамена и бомба для Гитлера. Можно ли тебя спросить, говорит она, можно ли видеть в связи с тобой…
Тут вмешалась Вальбурга:
— Нет, не так, не имелось ли в связи с тобой, Марек, какой-либо девушки.
— Я же так и говорю, — рассердилась Хельга, но Вальбурга покачала головой.
Да, переводчицы.
— Да, — сказал я, и небо, которое в этот день мне явно благоволило, помогло мне подняться. Я предстал перед моими пятью миловидными дамами, чуть выдержал паузу, заставив их ждать, не без успеха повторил Генин реверанс и сказал:
— Przepraszam!
XXVIII
Я едва помню, какой выдалась та осень. Вторая. Вторая осень за кирпичной стеной. А с того июля, о котором я так удивительно рассказывал чужим женщинам, уже третья.
Она провалилась куда-то на дно моей памяти.
Прошлую я еще отчетливо помню — каждую струйку дождя, каждое растаявшее облачко, каждое полуоблетевшее дерево, все поникшие астры у искромсанных стен.
А ведь я прошел только одной дорогой — несколько шагов от ворот тюрьмы до подвала не в счет. Но, как видно, та дорога была особенная. Ее оказалось достаточно. Первой осени мне было достаточно на всю мою жизнь.
От второй сохранились лишь отрывочные воспоминания, и природа в них, в виде облаков и ветра, почти не присутствует.
Помнится только уныло-серый День поминовения, но я не уверен, что он был серым и за стенами тюрьмы. Не знаю, была ли та осень теплой или особенно дождливой, была ли она долгой или, может, рано сдала позиции зиме. Но из жизни ее не выбросишь, хотя из нее и было выброшено многое, к чему я привык.
Например, в осеннее небо так и просятся бумажные змеи, но за четыре года в Польше я ни одного змея не видел. Возможно, я попал в такие места, где не принято их запускать, или просто людям было не до того, или в Варшаве это настолько же не в обычае, насколько обычно у нас. Может, было в обычае до войны, а потом пришли мы.
Приметы осени в Варшаве — белокочанная капуста, в этом я убедился. Хотя мне давно уже известно, что не всегда Варшава имела потребное ей количество капусты. Когда я там был, капусты хватало. По-моему, даже с избытком. Помню, что и в мою вторую тюремную осень на большом дворе сгружали капусту, и я было подумал о подвале, о бане, но то были нехорошие мысли, и я их разом отчикал ножницами. В этом искусстве я наловчился.
С тех пор как с меня сняли опалу и я опять участвовал в обмене мнениями с моими сокамерниками, во мне заработало какое-то странное выключающее устройство. Пока рот у меня был на замке, я слушал и не мог наслушаться, теперь же, едва уловив до тошноты знакомый тон, затыкал уши. Намека, начала фразы было довольно, чтобы я сразу оглох.
— Авранш, — начинал майор Мюллер, и мне становилось до ужаса ясно, что ни в коем случае нельзя было допускать прорыва под Авраншем.
— Лангусты, — говорил железнодорожный советник, и нам опять представлялось томительное ожидание операции «Морской лев», за время которого советник успел изучить вкус и строение съедобных ракообразных.
— Произведения искусства, — заводил капитан Шульцки, всучивая нам двадцатую копию сообщения, из коего следовало, что он, капитан Шульцки, был всего только командиром специального подразделения, занимавшегося поисками бесхозных картин, чтобы они не попали в руки мародеров или невежд. Сам капитан Шульцки не питал интереса к искусству, он увлекался только перевернутой буквой «N». Лучшим экземпляром его коллекций была вывеска кабачка в Амьене: «Chez Benito»[59]. Шульцки сам ее снял, дав за это хозяину двадцать марок.
Этому рассказу капитана Шульцки я верил целиком и полностью. Возможно, он и полотно Гейнсборо оставил бы у себя лишь в том случае, если бы оно было подписано Gainsborough. А вот в его роль защитника искусства поверить было труднее. Я уже достаточно наслышался о присвоении власти и садоводстве.
Так вот, слух мой выключался сразу же, как только начинались излияния насчет искусства или ракообразных. Мне даже удавалось наполовину ослепнуть, когда майор Мюллер становился в простенке между окнами и выбрасывал вперед руки. Мне было уже тошно смотреть, как майор правой рукой накрывает город Авранш, а левой в то же время орудует в Па-де-Кале, тошно было слушать, что, взяв Сен-Ло, следовало наступать на Авранш.
Правда, я понимал, что мои соседи просто заговаривают друг друга, отвлекаясь от пугающего соседства прокурора, но и, несмотря на это, не желал сними общаться. Слова рассыпались, картины заволакивались туманом; что еще по-настоящему меня трогало, выразить было трудно, а потому оно и не могло привлечь их внимания.
Вначале я был дерзким острословом, теперь стал замкнутым грубияном. Я чуть было не сказал «одеревеневшим», но это обозначение лучше оставить для двух крестьян, которые так умело обращались с мертвыми и насмерть перепуганными людьми. Из сообщения прокурора стало известно, что это умение они приобрели в одном лечебном заведении.
Деревянным я не был, но грубым был, перестав общаться с остальными. Я строил убежища внутри себя, а снаружи обеспечил себе жизненное пространство, пользуясь весьма крепкими ругательствами.
Так еще можно было существовать — в изоляции, на сей раз добровольной, присутствовать ровно настолько, чтобы тебя не обошли, когда ты сам желал быть спрошенным; существовать в оболочке отчужденности, сквозь которую редко кто пытался проникнуть; держать наготове фильтры, не пропускавшие ничего мерзко знакомого, и тем не менее оставаться достаточно чутким, чтобы уловить, увидеть и осмыслить перемены.
Думаю, что, если бы меня покинуло мое любопытство, жажда нового, я чувствовал бы себя действительно покинутым, но только поистине нового, а не старого, не навязшего в зубах и без-конца-вновь-и-вновь-перетираемого.
Новое сразу же заставляло меня взбодриться, оно всегда могло рассчитывать на мое неослабное внимание. Так, например, я пристально наблюдал за эволюцией гауптштурмфюрера на всех ее стадиях. Дело дошло до того, что этот грозный воин в один прекрасный день показался мне просто смешным. Вот что делал с людьми прокурор; делал таким способом, который гауптштурмфюрер окрестил «варварским формализмом».
Эти поляки ведут себя так, будто взяли в плен неодушевленный предмет, возмущался он. Его это мучило, а мне было смешно. Однако стоило мне подумать, что этот тип попал в руки к истинным мастерам своего дела, как сразу ударяла в голову мысль: эти же мастера ждут и меня, а для такой мысли срочно требовались ножницы.