Остановка в пути — страница 101 из 107

Я уже говорил, что изрядно наловчился в обращении с этим инструментом, и в общем так оно и есть, хотя я не всегда достаточно хорошо с ним справлялся. Например, мне никак не удавалось перерезать ток, соединявший Амьен капитана Шульцки с Мюллеровым Па-де-Кале. Многое я мог выбросить из головы: претензии Шульцки на роль защитника искусства, мнение Мюллера об армии, которая поджидала в Кале противника со стороны Дувра, вместо того чтобы занять Сен-Ло. Но если однажды ты прочел в письме, что твой отец взлетел на воздух, когда ехал через Пикардию на север — был тихий осенний день, никто не ждал беды, и вдруг взрыв, от «опеля» оторвало заднее сиденье и заднюю ось, а обер-ефрейтор Нибур исчез, смерть его была мгновенной, и это может служить утешением, — так вот, если ты прочел нечто подобное в письме, близко тебя касавшемся, то, целый день проплакав и как никогда сблизившись с матерью, ты начинал размышлять, и тебе приходило в голову, что главный город Пикардии — Амьен, город, который надо было иметь в виду, когда в кроссвордах подразумевалась «резиденция франц. епископа» или «город во Франции со знаменитым готич. собором», да и в школьном атласе ты искал дороги, ведущие на север через Пикардию: одна идет от Парижа в Кале через Амьен, а если хочешь проехать в Кале из Реймса, другого «гор. во Франции с готич. собором», то путь опять-таки лежит через Амьен и Пикардию.

Ток мысли, соединявший два полюса — Кале и Амьен, не удавалось прервать еще и потому, что человек, безуспешно пытавшийся это сделать, был родом из Марне.

Этот человек особенно внимательно прислушивался, когда при нем впервые рассказывали о Марнском чуде. Потому что в то время он думал, будто чудо свершилось в его родном городе, и, даже когда все выяснилось, он часто обращался пытливой мыслью к Марнской битве, зная уже, что здесь лихое наступление обернулось изматывающей окопной войной. А только что завоеванный город Амьен пришлось сдать, равно как и другой, о котором тебе частенько приходилось слышать, если ты рос в Марне. Он звался Компьен, с ним был связан пережитый позор и смытый позор, а где-то летом сорок четвертого победа была вновь сведена на нет победой противника. Когда именно это произошло, человек, которого звали Марк Нибур, не знал: на исходе сорок четвертого Компьен интересовал его ничуть не больше, чем могло бы заинтересовать известие, что некогда в этом городе Жанна д’Арк попала в плен к англичанам.

В июле, августе и сентябре того года я был занят в другом месте, никакая Жанна, никакая Иоанна, никакая Дева при том не присутствовали, и я был слишком занят, чтобы заметить вторичную потерю Компьена и даже потерю другого города — она могла произойти в тот же день, — который звался Пулавы и стоял в верховьях Вислы, недалеко от Люблина.

Я бы слегка удивился, предскажи мне кто-нибудь, что в июле, августе и сентябре следующего года я буду находиться в русском, а затем в польском плену, в местечке под названием Пулавы, которое примерно в то же время, что и Компьен, снова перешло к своим исконным владельцам. Я бы слегка удивился, но не надолго, ибо моей родиной были места «Всадника на белом коне»[60], и в то время я был всецело занят девчонками, которые тогда еще большей частью носили толстые косы. Я бы, конечно на время, отвлекся от всех и всяческих кос, если бы осознал, что Западные союзники катят через Пикардию на север именно по той дороге, до конца которой так и не добрался мой отец.

И только когда в третий раз наступили июль, август, сентябрь и даже октябрь и городок Пулавы стал уже казаться мне совсем далеким, только тогда нашел я время задуматься о судьбе отца.

Шульцки очередной раз произнес «Амьен», а Мюллер очередной раз сказал «Кале», и я было хотел пресечь связь между этими двумя названиями, но между ними вдруг легла географическая карта, возникла Пикардия, тихий день, кто-то ехал на север по личным делам и никак не ждал беды.

У меня и сейчас перехватывает дыхание, как подумаю: вот куда понадобилось мне забраться — в одну камеру с подонками, в Варшаву, в Польшу сорок шестого года, в зарешеченную осень, а мысленно и дальше — до неоднократно рисовавшегося мне конца; вот сколько всего понадобилось мне увидеть своими глазами, вот какую услышать озверелую болтовню вокруг, чтобы меня наконец проняло то место в письме, где говорилось: через Пикардию на север, не ожидая беды.

Кто же это ехал тогда по дороге из Амьена в Кале? Складской рабочий Нибур, направлявшийся на север, в Марне, с честно оплаченным грузом куриного корма? Тогда бы он был вправе не ждать беды.

Но через Пикардию на север ехал обер-ефрейтор Нибур, ехал по местности, которая давно уже была на устах у многих военных: битва на Сомме, Марнское чудо, захваченный и отданный Амьен. Обер-ефрейтор Нибур ехал по личному делу, вез что-то награбленное, возможно, оплатил добычу оккупантскими бумажками — то был, наверное, воз трактирных вывесок столетней давности, ручного литья, все с перевернутой буквой «N», или груз произведений искусства из не столь отдаленного Компьена, где Франции святая Иоанна, а потом и сама святая Франция попали в плен.

Обер-ефрейтор Нибур не ждал беды, когда ехал по стране, где «нынче ветер, стужа зла» — отчасти по его милости и отчасти в его образе. Он был незлым оккупантом и мало что отнял у той страны, может, тележку гостинцев по случаю отпуска да всякую всячину, которая может пригодиться человеку средних лет во время оккупации. А приехать из Франции в Марне с пустыми руками было никак нельзя, это было бы новое Марнское чудо, и брюки-гольф он привез тоже, чтобы в который раз озадачить город Марне, а от своего сына Марка в который раз потребовать твердости характера. Тихоня парень-то, придется ему побывать в переделках.

Я и правда совсем притих, раздумывая о своем отце, солдате-оккупанте, не ожидавшем беды в тот тихий осенний день, когда он взлетел на воздух.

Нет, я не отрекся от отца, но наконец по-настоящему понял, почему он погиб. И наконец увидел взаимосвязи.

Тут оказалось кстати, что я слыл грубияном: я мог спокойно предаться своим мыслям. И у меня было достаточно досуга подумать, почему ничто не шевельнулось во мне раньше, например когда я рассматривал иллюстрированные брошюры, где во всю страницу изображались взрывы, — ничто не шевельнулось и не возникла связь между рассказом о взрывающихся минах и внезапной гибелью отца во Франции.

Нет, ничто такое во мне не шевельнулось, а причина тому простая и скверная: мне было, если воспользоваться уже известным словом, малосимпатично представление, что придется привязывать гранаты к убитым русским, однако никакой связи между этим представлением и моим погибшим отцом я не видел. Не видел никакой связи между моим погибшим отцом и погибшими русскими, или погибшими поляками, или погибшими французами. Мой отец был мой отец, и только его смерть что-то значила.

И еще долго-долго только я сам и грозившая мне смерть что-то значили для меня. В этом я признаюсь откровенно и не возьму свое признание назад, даже если оно кому-то не понравится. Я и надеюсь, что оно не понравится.

Мне понадобилось огромное количество кирпича, и железных решеток, и мерзкой болтовни вокруг, и шумливых надсмотрщиц, и сникших гауптштурмвояк, пока я научился взаимосвязно думать о своем отце и о некоторых других живых и мертвых людях.


Однако от этих размышлений уютнее в камере не стало.

Зато вполне уютно было на складе электротехнического снабжения польских мест заключения. Так назывался наш подвал с тех пор, как из ящиков мы соорудили полки, а выключатели занесли в списки.

Многое зависит от людей, с которыми ты делишь подобные места. Мне порядком повезло. Правда, пани Бася руководила иногда слишком шумно, а пани Хеня впадала в инквизиторскую суровость, когда хотела что-нибудь узнать о моей былой жизни, но вот общество панны Гени в последнее время стало гораздо приятней. Она открыла для себя любовь, и ее резкости как не бывало, да и ехидничала она теперь редко, а весь свой пыл предназначала кому-то другому. Лицо Вальбурги уже не так часто превращалось в пористую пемзу, когда разговор касался темы, которую ни за что, ни за что не хотела оставить Геня, а Хельга перестала настойчиво зазывать меня в темный угол за ящиками.

Конвоиры менялись часто, и новичкам нелегко было привыкнуть к царившему в подвале тону, но в этом им помогали женщины, а привыкали или не привыкали они ко мне, мне было безразлично. Правда, мне действовало на нервы, когда новоиспеченные конвоиры показывали свои автоматы, будто я сроду не видел такого замечательного инструмента, я пытался изолироваться и от них тоже, и не без успеха.

Короткий путь от тюрьмы до подвала на углу улицы Нарбутта я проходил всегда словно сжавшись, словно запеленатый. «Запеленатый» — точное слово: мне казалось, будто я обвязался платком и в то же время — и это осложняет дело — будто этот платок частица моего существа, я заползаю в себя самого и себя самого на себя накручиваю множеством витков.

Не удивительно, что по утрам женщины находили меня таким подавленным, и они не переставали удивляться, что, немного посветлев к середине дня, к концу его, когда близилось окончание работы, я опять заметно мрачнел.

Как бы я мог им это объяснить? Что, по-моему, мне не место там, куда меня отводили на ночь? Разве кто-нибудь встречал человека, сидевшего в тюрьме и считавшего, что там ему и место? Что я охотнее остался бы здесь, на сименсовских досках, нежели вернулся на асфальт, к вонючим ложкам? А может, завтра я захочу еще перину? Что я готов изо всех сил уцепиться за их беспечную человечность? Что, что он сказал, этот Марек, за что он готов уцепиться? Ах, боже ты мой милостивый!

Боюсь, я задал им достаточно загадок, потому что уже сработалось объяснение, что Марек — это арестованный поэт и в то же время, по слухам, нешуточный злодей, а при таком сочетании удивляться нечему.

Все-таки мои дамы не могли не удивиться, когда я, едва выпутавшись из своих витков и складок, принялся многословно рассказывать о виденном мною почтовом ящике и о женщине, бросившей туда какую-то бумагу. Подумать только: почтовый ящик на пути из тюрьмы сюда и женщина, которая использовала его по назначению!