Остановка в пути — страница 104 из 107

— Сказал, — ответила ей Хеня, а фрейлейн Вальбурга позаботилась передать мне это по-немецки, — но ведь сказал-то кто? Несовершеннолетний мальчуган. Подумай только, этому невинному дитяти всего двадцать лет, и оттого, что здесь ему приходится так горестно каяться, он ищет для себя корабль или караван, который доставил бы его обратно к его нацистским учителям.

Пани Бася кивала в ответ на эти разоблачения, словно наконец поняла, почему меня держат в плену, вслед за чем разразилась:

— Я тебе покажу караван. Я тебе покажу корабль. Сказать, какой корабль подходит тебе больше всего? Скажи ему, скажи этому швабу: ему подходит галера, где его заставят без передыху грести. Грести до Дня покаяния шестьдесят шестого года, еще двадцать лет, тогда он будет вдвое старше, чем теперь, и, может, не так скор и не так дерзок на язык. Ничего не знает, кроме стихов, которые нравятся учителям-нацистам, ничего не знает про всех святых и ни о чем не сожалеет, кроме как о самом себе, и еще хочет справлять День реформации. Недавно высмеивал лозунг на польской стене, а сегодня высмеивает лозунг над дверью в польский подвал. Знаю я, что за этим кроется. Знаю, что его так смешит. Он не верит в будущее Польши. Но запомни, что я тебе скажу: я тебя суну в мешок и оттащу на галеры, и уж я послежу, чтобы тебя крепко приковали цепью к скамье и дали весло потяжелее, а не какое-нибудь Марково перо, и тогда гляди во все глаза, где твой персидский флот и где твое будущее, пес ты эдакий!

Я понял не всю речь, но, увидев в глазах у Баси слезы, о ужасом подумал: доигрался, шут гороховый! А когда Хеня энергично указала большим пальцем вверх, без проволочек и колебаний, не прощаясь, поднялся по лестнице к своему конвоиру.


В камере я подумал: намного хуже на галере не будет, там и воздух свежий, и можно повидать свет. Но двадцать лет — это слишком много. Так же, как двух лет в этой камере было ровно на два года больше, чем нужно. Если я кого-то оскорбил, я готов принести покаяние. Но два года тюрьмы за оскорбление? Не хочу больше здесь оставаться. Я уже тринадцать месяцев сижу в этих стенах, за это время успел стать совершеннолетним, а теперь хочу выйти отсюда взрослым человеком.

Хочу уйти подальше от всех этих типов, которые, поедая капусту, спорят о ветчине — какая лучше, пармская или падерборнская. Которые ссорятся из-за очереди в клозет, а о прусском рыцарском ордене твердят, что это было предвосхищение истинно немецкого начала, как такового. Которые знают, где в Дронтгейме водилась самая лучшая водка, но не имеют понятия, сколько зарабатывает складской рабочий в Шлезвиге. Которые столкнут с плота каждого, кто не сумеет удержаться, но временами затягивают хором «Анке из Тарау»[61].

Не хочу больше попадать в одну камеру с такими людьми. Не хочу больше попадать ни в какую камеру. Не хочу больше попадать к таким типам. Не хочу больше быть над ними старшим, и младшим среди них тоже.

С меня хватит. Я словно ракообразные, у меня имеются ломкие места, и я предпочту лишиться руки или ноги, нежели еще раз попасться в лапы чудовищу, каким была та камера.

Ущербное чудовище, если такое бывает, дракон-подагрик, у которого из пасти вырывалось не пламя, а вонь. Таким оно было, когда я оказался поблизости от него. Так было, когда все мы сидели в клетке.

Или еще точнее: таким оно мне показалось. Дракон не мог причинить мне вреда, лапы у него были связаны, когти обрезаны, а пасть в наморднике.

Он мог трепать мне нервы, но был не властен над моей жизнью. Раньше он был властен и над жизнью, над жизнью других людей.

Иногда это можно спутать. Я это говорю для того, чтобы люди не рисовали себе такую уж острую опасность, представляя меня в этой яме. Она была отвратительна, как тухлая пища, но лишена остроты, присущей топору.

Конечно, временами я думал: как можно попасть в яму, так можно ступить и на дверь люка. А чтобы ты не провалился слишком глубоко, тебя обвязывают веревкой за шею.

Но этого, как читатель уже догадался, со мною не сделали. Только заставили ждать. Я целых три недели и еще немного дольше был в отрыве от остатков моего флота. Передо мной разверзлась могила, так пусть уж буланый заботится о себе сам.

Год еще можно было терпеть. И еще месяц сверх года. И еще неделю сверх того. Но три дня после второго вторника ноября были горестными днями.

Потому что на сей раз я не удержался и спросил, неужели в Польше опять праздник, а старший по камере не должен спрашивать своих подначальных, это вредит его репутации.

Мои подначальные принялись выдумывать для меня праздники, польские праздники. Я полагаю, что достаточно ясно изобразил этих людей, так что нетрудно представить себе, какие праздники изобретали они для Польши. Не было среди них ни одного, в котором я предложил бы участвовать порядочному человеку. Но на самом деле в календаре никакого праздника не значилось, когда я второй раз остался в камере без работы и без известий, хотя должен был в это время сортировать сименсовские коробки и выключатели. Это вызвало в моей душе смятение.

Пани Бася, пани Хеня, панна Геня, что мы будем делать друг без друга? Если меня сошлют на галеры, кого будете вы кормить и дразнить? Что станете делать, если…

Но эти вопросы вдруг утратили всякую важность. На какое-то время перестали быть важными. В одну прекрасную пятницу, во второй половине дня все, что до того было важным, перестало таковым быть.

Важно было только, что надзиратель Бесшейный крикнул:

— Лунденбройх и Нибур — к прокурору!

Для Лунденбройха это было важно, потому что он наконец-то мог сообщить компетентной инстанции, что следует считать законным, а что нет.

А для Нибура было важно, что надзиратель крикнул: Нибур! Не pan Tyfus, или starszy celi, или blondy, или докторов метр’датель, или эксцентрик, или капитан, или солдат, или Маркус, или только Марек — нет, он крикнул «Нибур!» Осень сменялась осенью, покамест наступил этот весенне-радостный миг, когда меня впервые назвали моим настоящим именем — Нибур.

И важнее этого ничего уже быть не могло.

XXIX

От большей части привычек, которые я приобрел на Раковецкой, я избавился, как избавился и от этого адреса. Я уже давно не чертыхаюсь, поворачиваясь во сне с левого бока на правый.

Другие — въелись в мою натуру, преобразившись в черты характера; немногие, правда, и не слишком приятные. Мне слишком хорошо известно, куда нужно нанести удар, если хочешь наверняка поразить. А мне слишком часто хочется наверняка поразить. И слишком многих. И слишком хорошо у меня получается, если я хочу отделаться от того или иного человека.

Я умею изымать себя из общества, когда ощущаю в том надобность. Я как-то нашел слово, оно мне очень полюбилось, оно точно определяет мое состояние, когда я выключаюсь из человеческих отношений; это слово — incommunicado. И слово, и определяемое им состояние мне очень по душе. Склонность насквозь рассматривать самого себя тоже у меня осталась. Мое отношение к ней колеблется.

Вряд ли я человек доверчивый.

Я люблю женщин. Несмотря на крик, который они иной раз поднимают. Я их очень люблю. По весьма распространенным резонам, но прежде всего потому, что я в их присутствии выпутываюсь из своих узлов и складок. С ними я едва ли не ошеломительно communicado. Один из резонов: я ничуть не похожу на них.

На тех подонков, с которыми я распрощался в Варшаве, в Польше, в третью пятницу месяца ноября в году сорок шестом я был слишком похож, как две капли воды похож; а это усугубляет антипатию.

Мы и не знали, что прощаемся, когда меня вызвали к прокурору. И не очень-то мне любопытно, что было бы, знай мы, что прощаемся.

Все было как обычно, и это уже стало у нас обычаем: прокурор кого-либо вызывал, человек отправлялся не медля, а кто оставался, помалкивал. Кто оставался — тот застывал на месте, стоял он или сидел в ту минуту, и рта не раскрывал, хотя бы только что безумолчно расписывал стародедовские новости.

Вот как рождаются обычаи: прежде всего в неположенный час является тюремщик, выкрикивает фамилию, и это уже что-то необыкновенное; соседи уходят куда-то в незнаемое — вслед им молча глядят оставшиеся. Все всегда настороже, ибо внимательно следят за тем, что как-то выламывается из заведенного порядка, и немеют, если уж нельзя исчезнуть.

Следующий этап утверждения обычая: те, кто уходил, возвращались и рассказывали о прокуроре. Тот, мол, не скупится на обвинения. И когда он опять вызывает, каждый настораживается, не его ли фамилию выкрикнут, и, глядя на соседей, думает: да что им нужно от этих славных ребят?

И последний шаг, закрепляющий обычай: кое-кто из славных ребят не возвращается; прокуратура, что сыплет обвинениями, потребовала для них одиночного заключения, а это что-нибудь да значит. Потому-то когда являются посланцы, все умолкают, ведь может быть, что тот, кто уходит, уходит в свою последнюю нору. Известно, как подобает себя вести в подобных случаях.

Так ушли и мы с майором Лунденбройхом из камеры, смрадной и в этот миг примолкшей.

Посланец прокурора был еще молод, но куртка сидела на его тощей фигуре криво, провисала справа от долгой и постоянной нагрузки, а правый карман топорщился, хотя оружие он оставил при входе у ворот.

— Звать? — спросил он Лунденбройха, и тот назвал ему свою фамилию.

Посланец заглянул, проверяя, в какую-то бумагу и кивнул. Та же процедура была проделана со мной, только я громче выкрикнул фамилию, и у посланца она была вписана в другой лист. Мы прошли через тюрьму, но по кратчайшему пути — через административный корпус, что, видимо, было привилегией прокурорских гостей. В конце нашего пути, не доходя до двери, за которой некогда, в доисторические времена, было занесено в книгу мое прибытие, посланец скомандовал:

— Стой! К стене!

Я заметил, повернувшись лицом к стене, что Лунденбройх поглядывает на меня и во всем подражает мне. Колотилось ли его сердце так же громко и бурно, как у меня, не знаю, мы с ним по душам не беседовали.