— Похоже на то, — сказал я, но признанием своим остался недоволен и потому добавил: — А все-таки я хочу, чтобы вы знали — с тех пор я не только над старыми картинами размышляю, но и о себе, и о своей жизни, и о моих соотечественниках, а также о вашей стране и ваших соотечественниках.
Он сделал характерный для него жест, обрывающий чужую речь, и тон его словно влепил мне оплеуху.
— Мне уж наверняка нелегко о чем-то просить немца, но я вас очень прошу, очень, очень прошу: в ближайшую сотню лет, прошу очень, избавьте Польшу от вашего интереса.
Надо было бы ему сказать, что он сию минуту говорил совсем другое, но лучше было не говорить, и кто себе не враг, тот промолчит, сидя напротив человека, который чуть ли не зубами скрежещет, вспоминая обстоятельства, при которых проявился интерес немцев к его отечеству.
Но в конце концов поручик оторвался от своих мрачных мыслей; не без усилий, но он заставил себя избавиться от всплывших в памяти черных от дыма картин, он вернулся назад, к той точке, оттолкнувшись от которой мы угодили в мрачные лабиринты воспоминаний. Мы… хоть и совсем немного, совсем чуть-чуть, но и я мог следовать за ним.
— Тем не менее, — сказал он, — прежде чем вы и ваши камрады отправились в кино, вы им еще сообщили — вас зовут Марк Нибур и вы попали в вермахт в Колобжеге.
Я едва сдержался, чтобы не выкрикнуть, что это не совсем так — я помню весьма напряженный разговор с одним из усталых поручиков, когда он меня убедил называть впредь Кольберг все-таки Колобжегом.
— Это записано в моей биографии, — сказал я.
И он ответил:
— Понятно, это записано в вашей биографии. Как вы думает, кто знать ее лучше? Но вот только в вашей биографии не записано ничего про биографию города Колобжега. Там не записано, что Колобжег после Варшавы самый разрушенный город на территории нынешней Польши. Ваши камрады абсолютно не желали отдавать Колобжег, а мои камрады абсолютно желали его овладеть. Может, ваши камрады и мои камрады знали, в этом городе лежать чрезвычайно важный документ знаменитого кинознатока Нибура. Потому они так бились все, может быть. Но наверняка другое — город Кольберг сгорел и потоплен, со всеми его казармами и документами, а осталась кучка камней, разбитых камней, которую называют Колобжег.
— Можно мне задать вопрос?
— Теперь это уже все равно.
— Если бы машина не опоздала, я бы ничего не знал, вы ничего бы мне не рассказали, что вы спрашивали Эриха и что в Кол… что в Колобжеге нет моих документов? Что там и найти-то ничего невозможно?
Он очень резко спросил:
— Вы что, хотите отчет получить, или что вы хотите? Может, вы хотите оправдания? Так говорят?
— Да, так говорят.
— Так, значит, вы хотите оправдания?
— Я только хотел бы знать, что будет со мной.
— Только? Так мало — только? А больше вы не хотите? Целая кипа бумаг говорит, что с вами. И они не сами собой написались. И добрая фея их не наколдовала. Ах, добрая фея, скажи нам, пожалуйста, что же такое этот немец. Кому нам верить — польской женщине, когда она кричит и рыдает, что этот немецкий солдат убил ее дочь, или верить этому немецкому солдату, когда он говорит, что это не он? Он говорит, он не был в Люблин. Вы не получите оправдания, но, пока нет машины, вы получите ответ. Вы можете задавать вопросы, но при этом помните: несколько миллионов дочерей, несколько миллионов убийц. Задавайте вопросы, но помните: сколько вероятность при таких обстоятельствах, что та женщина права?
— В этом-то вся трудность.
— В чем трудность?
— В том, что я, говоря вообще, должен признать: да, вероятность велика. Но что я, если говорить обо мне лично, должен сказать: нет, нет и намека на вероятность. Эта женщина целиком и полностью неправа. Говоря обо мне. Это был не я.
— Вы так полагаете: вы могли бы быть убийцей, потому что вы были немецким солдатом, но вы не можете им быть, потому что вы Марк Нибур?
— Да, я давно уже понял: это вполне могло бы быть. И еще я понял, что каждый поляк, которому мы причинили зло, может думать, может обо мне думать, что это был я.
Он поднялся и так посмотрел на меня, что мне показалось, он хочет меня прикончить, но он сказал только:
— Это вы поняли?
— Да, понял.
Он смотрел на меня, как на какой-то громоздкий предмет, который нужно ухватить, да не знаешь — как, но тут вошел тюремщик сказать, что пришла машина.
— Пусть подождет, — сказал мой допросчик, а меня он спросил: — Вы суеверный?
— Не очень.
— А вам все равно, тринадцать число счастливое или несчастливое?
— Да, в общем, все равно.
— А разве вы бы не сказали, что тринадцать счастливое число, раз вы тринадцать месяц сидели в Раковецкая?
— Кто уж мне поверит? — сказал я и услышал, что и он не знает, но слышал я его как-то глухо, его голос заглушался криком и воплями, гремевшими где-то во мне, подсказывая мне, что сейчас, сейчас меня отпустят на все четыре стороны.
Об этой минуте я уже не раз мучительно мечтал и, мечтая, едва не лишился жизни; а потому шепнул, успокаивая рев: да умолкните же! Если это должно сбыться, так сбудется.
Но я заметил, что мой шепот обрел молящие нотки, и из сказанных мною слов потерялась тут же половина, а вот что осталось: это должно сбыться. Это должно сбыться!
Молящих ноток не смеет себе позволить человек, если он хочет выстоять. Нужно срочно вмешаться. Нужно срочно навести порядок. Нужно срочно подумать о чем-то другом. Вспомнить, что было до того, как прозвучали эти губительные нотки. Не торопясь, спокойно вспомнить — что было сказано до того, как дошло до этих изнуряющих ноток? А сказано было: это должно сбыться, половина сказанного ранее — если это должно сбыться, так сбудется. Только половина. Вторую половину точно обрубили.
Да, обрубили. Словно приказали: руби! А «руби!» — это же из имени Марк Нибур. Имя Марк Нибур состоит из девяти букв. Девять — счастливое число. Отнимем от него пять букв, а пять — простое число — м, а, р, к, н. Останутся четыре буквы. Останутся буквы и, б, у, р. Из них, если прочесть их наоборот, складывается одно только слово — руби. Девять минус пять равняется «руби». Марк Нибур — руби! Как будет неопределенная форма от «руби»?
Поручик позаботился, чтобы я окончательно не свихнулся.
— Несколько вопросов. Первый: правда ли, что польские уголовники устроили вам опрос, когда вы у них был гость? Вы помнить такой дело? — Он глянул в папку и добавил: — Имело место год назад.
— Его мне в жизни не забыть, — ответил я.
— Кое-кто тоже не забыть, — продолжал поручик. — Один псих вышел из тюрьмы и пишет в инстанции, конечно же, попадает не по адресу, так что письмо лежит чуть-чуть и чуть-чуть путешествует. Но пишет же. Во время одного опроса, свидетелем которого он был, выяснилось, что случай с тем немцем, скорее всего, ошибка. Вы не понимаете всего комизма ситуации, но человек этот зовут Херцог.
— Нет, — сказал я, — весь комизм ситуации я понимаю.
— Так почему вы не смеетесь?
Этого я сам не знал, но ощутил, что вновь вот-вот поднимутся где-то во мне крики и вопли, к счастью, поручик уже задал следующий вопрос:
— Известно ли вам, что в городе Марне вас считают, ну, как это называется, ага, фантазером? Чуточку фантазером. Эту справку я получил, но справку, что вы поэт, я не получил.
Я, правда, разозлился, что Марне так обо мне говорит, но сейчас самое главное заключалось в другом — в том, что Марне говорил с моим поручиком. Значит, Марне ему сказал. Значит, поручик знает. Значит… А ну, прекратите вопить и орать!
— Но этого я не понимаю.
— Чего вы не понимаете?
— В Марне я словечком не обмолвился, что я поэт.
— А это так важно?
— Просто я этого не понимаю.
— Но концовку этой истории вы понимаете?
— Я едва понимаю начало.
— Плохо… Жаль, вот уже машина… Придется вам самому искать начало вашей истории. А что касается поэта, так об этом написано не в справке из Марне.
Он подтянул к себе папку и полистал бумаги.
— Нет, инстанции вас поэтом не считают, однако порядочно же инстанций: польское министерство внутренних дел — польскому министерству юстиции, это министерство — польскому прокурору в Нюрнберге, американские оккупационные власти, британские оккупационные власти, немецкие инстанции в Марне, пишут туда, пишут сюда, но нигде нет слова — поэт. Такое слово имеется лишь в заявлении польских граждан. Они считают, что обязательно должны подать заявление, они убеждены, вы не были летом сорок четвертого года в Польше. А зачем мне убеждение польских дам, если мне помогают такое множество инстанций? Убежден я и сам, но в такой история нужны документы.
Он закрыл папку и небрежно, будто не сам он сию минуту подчеркивал ее важность, опустил в коробку. Поднявшись, он направился к двери. Там он еще раз остановился и спросил:
— Можете себе представлять, что было бы, если бы немка кричал — польский солдат убил ее дочь?
Тут мне пришел на помощь некий газовщик, и я себе кое-что представил. А потому сказал:
— Да, но все зависело еще и от того, на кого нарвешься. Иные все же знали, что́ законно.
— Вы так думаете?
— Наверняка. Наверняка была разница, нарвешься ли ты на гауптштурмфюрера или на такого офицера, как майор Лунденбройх. Это я для примера только.
Поручик все это время не был таким уж любезным, но под конец он все-таки стал разговаривать со мной, не делая над собой усилий. А тут вдруг опять весь напружинился и сказал, холодно, резко, как я и привык:
— Прекрасный пример… Этот майор Лунденбройх как раз на днях излагал в прокуратуре связь между правом, правовыми взглядами и своя деятельность в Радогощ. Он рассказывал вам об эта деятельность или вы отвлекались старой кинокартина?
— Нет, — сказал я, и мне показалось, что я все-таки поплачусь за свою болтливость.
— Что нет?
— Мы не очень-то разговаривали, а о своей деятельности в Радогоще он ничего не рассказывал.
— Еще бы. Хотите узнать о ней?