Остановка в пути — страница 11 из 107

Мы уложили порядочный участок пути, и повсюду над нами вились жаворонки.


Возвращались мы всегда пассажирским поездом Радом — Люблин. Не знаю, ходил ли он раньше точно по расписанию, мы, случалось, ждали его до сумерек, но нас это ничуть не огорчало, нас ведь ждал всего-навсего лагерь, и клопы, и отвратные «матросские клеши». Железнодорожники заканчивали рабочий день минута в минуту; курильщики получали щепотку табаку, а мы сидели возле наших рельсов и вели неспешный разговор, как то повелось у людей, отдыхающих после трудового дня. Финал войны явственно сказывался и на нашем участке: истерзанные солдаты — сюда, свежие солдаты — туда, вагоны с красным крестом и сюда, и туда, транспорты с подбитыми танками и целехонькими токарными станками — с запада на восток, вагоны с пленными тоже с запада на восток и тоже с запада на восток вагоны с освобожденными пленными.

Хорошо было сидеть вот так, возле свежеуложенных, засыпанных гравием рельсов, поджидая вечерний поезд из Радома на Люблин. Мне было хорошо. Лучше уж ехать на подножке в Пулавы, чем на санитарной койке к Одеру, Слишком долго наблюдал я будни калек. Поначалу флаги и пустые рукава развевались в едином героическом порыве, но уже очень скоро рукава пристегивались булавками, а герои не годились даже в школьные сторожа: тем ведь приходится огромные, тяжелые флаги поднимать двумя руками. Вдобавок я знал Онно Менка; лучший конькобежец Марне, он теперь сидел в тележке у катка, и не могли же мы вечно помнить о том, как замечательно бегал на коньках Онно Менк.

Лучше уж мне со сторожами сидеть возле рельсов, чем о оружием ехать по рельсам. Быть солдатом — значит взвалить на себя сплошные обязательства. Знаю, то, что скажу сейчас, вызовет спор, но я говорю: я не желал менять несвободу солдат на мою свободу.

Радиус действия моей свободы измерялся дальностью действия винтовки часового. Кажется, это махонький кружок, но что только мог я выделывать внутри этого круга и чего-чего только был вправе не делать! Мне не надо было при побудке вскакивать с койки, будто по команде «Человек за бортом!». Мне не надо было бегать на зарядку по мокрому лесу. Мне не надо было никого приветствовать, и уж тем более предписанным образом. Мне не надо было трястись от страха, что какой-нибудь чужой дядя станет распекать меня за косо сидящую пилотку. Мне не надо было в ответ на любое замечание этого чужого дяди орать: «Так точно!» Мне не надо было во все горло орать песни, звучащие издевкой над моим истинным мнением, к примеру: «Чудесно-расчудесно быть солдатом!» Мне не надо было держать, «локтевую связь», протирать скамеечки для чистки сапог, носить подворотнички, смеяться фельдфебельским остротам, различать типы отравляющих газов, строем ходить на богослужения и убивать людей.

Я свободен был от тысячи бессмысленных или противных всякому смыслу принудительных действий. Я не свободен был в выборе места моего пребывания, моих соседей, моей деятельности или моих удовольствий, но уже в подборе удовольствий я был свободен. Я мог хоть до самого пупа расстегивать пуговицы. Я мог повторять сколько влезет, что лучше мне быть дома, чем в Польше, и это не почиталось предательством. Я мог любому своему соотечественнику объявить, что плевал на его остроты. Я мог моим иноязычным стражам, приходившим в изумление от моих мешкотных движений, пространно объяснять, что уже с давних пор страдаю балийской подагрой. Я мог назваться хоть неизвестным именем Хейдебрехт Финкенцёллер или известным — Сигизмунд Рюстиг[19]; я мог разыгрывать шута или провозгласить себя королем; и поскольку все это делать мог каждый, то никого это не раздражало, но именно поэтому я мог всего этого не делать! Я мог чихать на целую кучу всяких правил, и это казалось мне почти неограниченной свободой.

Но я мог, конечно же, сделать и так: встать после трудового дня на подножку вечернего поезда из Радома на Люблин, уцепиться покрепче за поручни у входа для платных пассажиров, рукавом протереть окно от сажи, прижаться носом к стеклу и разглядывать содержимое купе. Однако уже смеркается, и потому я довольно долго не разберу, кто, с кем едет из Радома в Люблин, но я ведь прилип снаружи к стеклу и вношу разнообразие в мелькающий пейзаж — поля, перелески и телеграфные столбы, — а поэтому все пассажиры поворачивают ко мне лица и, видимо, что-то обо мне говорят. Две пожилые женщины, кажется, испугались меня, и тогда солдат, один из двух едущих в купе, исполняет свой долг, долг воина и долг мужчины: он подходит к двери, что рядом со мной, и, опустив стекло, разглядывает меня, затем высовывается из окна и видит, что весь поезд увешан такими, как я; уяснив себе ситуацию, он что-то кричит, обернувшись в купе. И, уже ухватив ремень окна, спрашивает меня:

— Ты куда?

А я, ведь я же здесь человек свободный, отвечаю:

— В Америку!

— Счастливого пути! — желает он и поднимает стекло.

Усевшись на место, он докладывает. Я хорошо представляю себе его рассказ: нет никаких причин для беспокойства, уважаемые дамы, это пленный, они висят на всех подножках, надо думать, работают в этих местах, им полезно, все еще нахальные, этот малыш за окном говорит, он, мол, хочет в Америку, ладно, я ему сказал — счастливого пути! Настолько-то я по-немецки знаю, что ж, в морду надо бы ему дать за грубость, так не в моих привычках, хотя причины у меня есть, но у кого их нет. Война кончилась, уважаемые дамы, а этот, за окном, совсем еще молокосос.

Теперь они разглядывают меня и рассказывают друг другу, сколько пришлось им натерпеться от таких, как мы, и, разговаривая, привыкают к моему присутствию за окном.

А я привык к полутьме по другую сторону стекла и различаю, кроме пожилых женщин и тех двух солдат, еще спящего мужчину и двух спящих детей, и очень близко, стоит руку протянуть — близко, да, но руку туда не очень-то протянешь, — я вижу кое-что, явно не принадлежащее солдату и вообще — мужчине не принадлежащее, я вижу это только теперь, оттого что оно совсем близко от меня; только два-три миллиметра стекла отделяют от меня грудь девушки, а выше, на голову выше моей головы, я вижу девичье лицо, да, передо мной два женских профиля, и мне приходится изо всех сил сжимать поручни, ибо в такой близости к девичьему лицу и девичьей груди я уже давно не бывал. Где же это она пропадала, подумал я, где это она пряталась до сих пор, спала, забившись в уголок, и проснулась от ветра, подувшего в открытое окно? Подножка прибита слишком низко, поэтому мне прекрасно видна ее прекрасная грудь, но я плохо вижу ее лицо, а мне не может внушить симпатию грудь, если лицо, ее дополняющее, не внушает мне симпатии.

Я еще никогда в жизни — и мне можно верить, — я еще никогда не висел на подножке движущегося поезда, чтоб польский ветер свистел у меня в ушах, а глаза не отрывались от близкой девичьей груди. И потому могу лишь предположить, никакой уверенности у меня нет, и все-таки не без убежденности считаю: если бы не это новое ощущение свободы, свободы, что родилась благодаря бесследному исчезновению тысяч традиционных установлений, я никогда не совершил бы того, что совершил на качающейся подножке вечернего поезда из Радома на Люблин.

Я оторвал правую руку от поручня и постучал в окно, Что оставалось делать девушке, как не выглянуть и посмотреть, кто стучит, выглянуть и глянуть вниз, на меня? Ей ничего другого не оставалось, и я увидел, хотя угол зрения снизу вверх был и теперь не слишком удачный, что ее лицо хорошо дополняет ее грудь. Я увидел это, хотя девушка не дала мне времени произвести сравнение отдельных своих частей, ведь она же не была такой свободной, как я, и потому одно из тысяч установлений, действительных для путешествующих поездом девиц, заставило ее отодвинуться в дальний уголок, почти исчезнуть из поля моего зрения.

Но, видимо, она была еще очень юной и потому не выдержала долго в укрытии, потеряв из виду столь диковинного субъекта, каким я был, а диковинным — в этом я уверен — я был: ведь я висел где-то там, за стеной вагона.

Она чуть наклонилась вперед, и я ей кивнул. Она еще раз спряталась, но это, надо думать, показалось ей слишком явным признаком сочувствия, и она уселась очень прямо, сложила руки на прекрасной груди и, не отрываясь, смотрела на спящих детей. Тут я заговорил, прижимаясь к окну и не обращая внимания на сильный ветер, который подхватывал мои слова и швырял их через крышу вагона куда-то в польские поля, тут я заговорил:

— Знаю, сухопутный путь до Америки вряд ли кто изберет, но я делаю охотно то, чего другие не делают. К примеру, съедаю мою собачью галету не измельченной. Или говорю себе: если уж отправляться сухопутным путем в Америку, так проделаю-ка я этот трюк на подножке вагона. Не хочу давать вам указаний, но не называйте мои действия необыкновенными. Да, если бы мы избрали морской путь, вы и я, или даже воздушный, и вы, путешествуя по морю на шхуне, обнаружили бы меня за бортом, у окна вашей каюты, вот это было бы чем-то необыкновенным. Или я кивнул бы вам на значительной высоте над Азорами через иллюминатор «цеппелина» — вот это достаточно весомый повод для весомого слова; подобное происшествие вы могли бы, пожалуй, назвать чрезвычайным.

Эх, мы, матросы, да в брюках клеш! Моя мать говорит, что матросы — народ нахальный. Полагаю, вам эта точка зрения известна, но теперь вам требуется повод, дабы разделить эту точку зрения. Прекрасно, постараемся осуществить эту задачу. Я устремляю взгляд на вашу грудь и говорю: ну и красотища! Сильно сказано, а? Уж такая у меня фризская манера, Род Видукинда — храбрый род; лучше головы решусь, чем крещусь! И манной каши мы тоже не едим!

Я всегда говорил об «Йорне Уле»: никто не изобразил суровой и здравой самобытности нашего рода лучше, чем пастор Густав Френсен. Ох, ну и заболтался я! Фрейлейн, ты куда едешь? Мы могли бы отправиться в степь, к могильным курганам; заглянули бы к тетушке Вреде, она наварит нам крабов. И очистит их нам. Никому не съесть краба с такой быстротой, с какой тетушка Вреде его очистит, говорит моя мать. А тетушка Вреде говорит: никому с такой быстротой не начистить крабов, с какой их лопает Марк Нибур.