Дочка тетушки Вреде на вас, фрейлейн, вроде бы походит, только вот ноги у нее вроде бы кривые. Бог мой, этакая легкая кривая мне по душе, но уж там только, где она к месту, не так ли? Вы решили съездить посетить новые места? Я как-то съездил в Лабое. Обелиск в честь военных моряков смахивает на ножку моей кузины, а в подвале развешаны старые знамена.
Машинисту локомотива я уже дал указания — проскакивать все места, где есть обелиски, подвалы со знаменами и священные дубравы. Мне самый вид их противен, и запаха их я не терплю. Знаешь, как должен бы пахнуть мир? Как свежеочищенный огурец. Как поле люпина, что тоже сойдет. Я не требую розовых садов. Это, считаю я, замашки персидских принцев, но как воздух в березовой роще, когда только-только прошел дождь, или как ветер, обдувающий коптильни в феврале, вот какой должен быть вкус жизни! Жизнь, правильно устроенная, должна быть на ощупь как жеребячья морда, или песок вечером, после жаркого июльского дня, или как уголок твоего глаза, фрейлейн, там, где он ускользает в висок.
Все еще исполнится, говорит моя мать, а кто собирается нам помешать, говорю я, тому мы линзы нашими сапогами забросаем, пляж в Кольберге заставим отмывать и снег в Коло жрать, всех чертей на него нашлем и в карманы ему нас. . ., в жены он кривоногую Вреде получит, и каждый унтер его будет жучить, ефрейтор паршивый ему ночью приснится, вот уж придется ему поплатиться!
Вот каковы, милая фрейлейн с далекими грудками, взгляды Марка Нибура, шпильмана из «Нибелунгов», которому пора уже вскинуть на плечо свою скрипку. Наши пути-дороженьки сейчас разойдутся, мне еще придется побыть здесь, на пути в Америку. Но ты не забывай меня, девица за стеклом, сейчас у нас июнь, лето, и оно всегда, все снова и снова, обязательно будет наступать!
После этой поездки я еще долго хрипел, но теперь и я не обделен был любовной историей, о которой знал только я один.
Я один, ибо она была, как я думаю, историей бурной вспышки и могла бы возбудить подозрение, что я не в своем уме. О бабах толковали в сально-смачных выражениях, каждый оказывался великим искусником по части раздевания дам и от Нарвика до Эль-Аламейна развязал все до единой тесемки. Каждый славился неутомимой ненасытностью и мозолями, набитыми на ребрах, а название штуковины, что скрыта фиговым листом, знали все на всех языках мира. Войну, как теперь выяснилось, нам бы в жизнь не выиграть; ведь вместо того, чтобы на ратном коне скакать на врага и на обе лопатки укладывать дюжих сержантов, ефрейтор Дониоганн и унтер-офицер Казановски — о чем мы узнавали от унтер-офицера Дониоганна и ефрейтора Казановски — рыскали в поисках нежной половины противника и неизменно, о бог мой, неизменно таковую находили.
Поначалу я слушал разинув рот, и голова у меня кружилась от перспектив, но вскоре эти сально-смачные истории постигла та же участь, что не так давно, когда нас мучил Господин Великий Голод, постигла совсем другие сально-смачные истории, к примеру историю о сыне гамбургского мясника!
Поначалу это была одна из многих повестей о навеки ушедшем благоденствии, рассказанная на пустой желудок, и лишь подтверждала положение, что идеи выручают нас там, где не имеется материи. Сын мясника рассказывал, что он и его отец придерживались обычая съедать от каждой забитой свиньи толстенный шматок сала на пробу, а потом еще закатывали мясничихе — жене и матери — чудовищный скандал, ежели она не подавала им по три великанских отбивных на мясниковый нос. Одно удовольствие было слушать эту историю под урчание голодных животов, и даже тогда, когда оба колбасника с каждым ее повторением забивали явно все больше и больше свиней и, стало быть, явно все чаще и чаще лакомились салом — хотя мимоходом умятые куски сала теперь были величиной с ладонь, — даже тогда история эта нас все еще развлекала, и рассказчик был уверен в успехе, расписывая нам негодование — свое и папашино — из-за того, что мясничиха осмеливалась двум этим изголодавшимся костоломам подать меньше, чем дважды по пять гигантских ломтей жареной свинины.
В конце концов, однако, память нашего рассказчика вознесла их с отцом до владельцев скотобойни, свиньи мерли у них конвейерной смертью, и отец и сын хватали прямо с конвейера еще теплое сало, и все хватали, и хватали, и хватали; вот тут уже нас тянуло рвать, и было ясно, что рассказчику нужен врач, хоть и он бессилен против голодного психоза.
Сам не знаю как, но я сумел отмежевать сказки о девчонках моей юности, некогда бывшие правдой, от похабного острожного бахвальства; а все эти самохвальные спецсообщения, россказни молодчиков о домохозяйках в тесных халатах, бордельные истории о мадам, которой приходилось включаться, ибо у гостя во всех смыслах наблюдалась предрасположенность к сверхдлине, — все это ничего общего не имело с моим сладостным пребыванием подле теплой и нежной кожи, от которого я впадал в блаженнейшее состояние. А пребывание за колючей проволокой не позволяло мне раскисать и с тоскою оглядываться на прошлое: легко можно было свихнуться, засматриваясь на далекие цветистые облака. Поэтому я считал за лучшее разглядывать железнодорожный путь между Радомом и Люблином, упражнял на нем свое мастерство, точно собирался всю жизнь выдирать гвозди из шпал и ломом, точно рычагом, выворачивать рельсы, таскал, напрягая мускулы, все, что в силах был удержать, загружал голову расчетами, как сподручнее пустить в ход клещи и точнее ударить подбойкой, мчался верхом на тендере и локомотиве, на крыше вагона и подножке сквозь переменчивое лето, входил в лагерные ворота и выходил из этих ворот, за которыми все еще драли глотку матросы, и только во сне, свернувшись на своей шинели, я все еще не был по-настоящему взрослым.
V
Этим же летом нам пришлось в Люблине перегружать швейные машинки с одного товарняка на другой, с нормальной колеи на широкую.
Поначалу — я ведь не очень-то разбираюсь в железнодорожных терминах — я говорил о широкой колее и узкой, однако мне весьма жестко, даже, кажется, не в меру жестко разъяснили, что по узкой колее наши крестьяне подвозят капусту, а колея, что по ширине будет между «капустной» и русской, называется нормальной колеей.
— Все верно, — ответил я, — но когда говоришь о колее, то парой к широкой будет узкая, а широкая и нормальная что-то плохо ладятся.
— Вот сквозь дырки вместо зубов заговоришь, у тебя и вовсе ничего не заладится, — гаркнул бывший каптенармус, которого наш конвой произвел в старшего по колонне, и хоть я его не совсем понял, но язык придержал; зубы во рту мне хотелось сохранить.
Существовали сферы человеческой чувствительности, границы которых были мне неизвестны, и только по ярости людей я замечал, что вступил в запретную зону, а с тех пор, как увидел, что возбуждение лишь возрастало, когда спросишь о причинах, перестал и спрашивать.
Между составами, порожняком, что на широкой колее, и груженым — на нормальной, проходили еще четыре колеи; расстояние было немалое. Швейные машинки из дверей вагона взваливали нам на плечи, и тут рельсы точно начинали расти; восьмой рельс, последний перед порожняком на широких осях, был уже стальным барьером, едва преодолимым, а у загрузочного люка мы едва держались на ногах и с облегчением вздыхали, освобождая плечи от гнета.
Брюнохристус, сектант из Галле, объявил по этому сличаю, что торговал дома пуговицами и нитками, а также служил разъездным агентом фирмы «Пфафф». Подобные сведения нас не очень-то интересовали; слишком уж часто к описанию бывшего благоденствия пристегивались надоедливые сетования и заразительные причитания. Но кое-кто прислушивался к речам коммерсанта, когда он с важностью толковал о преимуществах пфаффовских машинок перед зингеровскими; быть может, речи Брюнохристуса напоминали людям о доме и о жене, или же им, как и мне, приходила в голову мысль, что мы, мужчины, ничего ровным счетом не смыслим в этих бабских механизмах.
Мой дед в своей сапожной мастерской даже к машинке для строчки не прикасался; если бабушка болела — а болела она часто, — эта работа лежала без движения.
Мне понадобилось время, чтобы припомнить, где у нас дома стояла машинка; ею никогда не пользовались, но она, видимо, была атрибутом семьи, как обручальные кольца были атрибутами брака.
Если нам нужно было что-то сшить, мы обращались к тете Анне или тете Риттер. Тетя Анна была нам двоюродной бабушкой, сестрой деда-сапожника, а тетя Риттер была всего-навсего подругой моей матери. Обе тяжело вздыхали, когда им приносили работу, и одна ни во что не ставила мастерство другой.
Тетя Риттер курила так много, как никто из моих знакомых, и она единственная, сколько я помню, давала нам, если сбегаешь ей за сигаретами «Юнона-Круглая», грош. Стоило посидеть у нее четверть часика, поглядеть, как она курит и шьет, и на весь остаток дня провоняешь круглой Юноной, зато обогатишься какой-нибудь этакой мудростью: негр действует неосознанно! Или: петрушка, по сути дела, в любое блюдо годна! Или: Гинденбург, вот это был человек!
У теток, той и другой, стояли зингеровские машинки, и большая часть машинок, которыми я обдирал себе плечи на товарной станции в Люблине, были продукцией этой фирмы. Я не очень-то любил Брюнохристуса — он всякий раз бился об заклад, а проигрывая, препирался, — вот и сказал ему, что изделия Пфаффа, видимо, не так уж хороши; я уже столько «зингеров» перетаскал, сколько «пфаффов», и «миле», и «фихтель и заксе», и «триумфов» вместе взятых; немецкая домохозяйка, похоже, высказалась в пользу Зингера.
— В пользу Айзе-е-ека Зингера! — протянул коммерсант Брюнохристус, словно это был ответ, и, увидев, что мне его слова ничего не говорят, добавил: — Айзек, пишется И-с-а-ак, смекаешь?
Тема пришлась мне не по душе, ибо, кто затронет ее, обязан был издеваться и негодовать, и я попросил, чтоб Брюнохрис разговаривал со мной как представитель фирмы, а не как офицер штаба.
Однако в ответ я услышал, что у представителя фирмы имеются еще обязанности представителя нации, равно как и у каждой домохозяйки, а со швейными машинками происходит то же самое, что с пророками: немецкая швейная машинка прославилась на весь мир, недаром в мирное время доля экспорта в пятнадцать раз превышала долю импорта — но, что правда, то правда, внутри страны продукция Зингера пользовалась возмутительно большим спросом.