Тут Брюнохристус совершил ошибку, пустившись в подробнейшее сравнение отечественных и иностранных машинок; он ухитрился даже кое-что рассказать нам о никелированном зубчатом транспортере и о бешеной скорости при строчке двойным стежком, пока мы с трудом тащились по гальке и шагали через рельсы с машинкой на горбу, которая, отечественного, иностранного ли происхождения, весила не меньше молотилки.
Однажды я с ним встретился на таком переходе — он налегке, я нагруженный — и в ответ на его вопли о спросе на «миле» и «пфаффе» пробормотал, вернее, прокряхтел:
— Осточертел ты со своим «миле», не пустить ли тебя на мыло! — И на сей раз вышел победителем.
Мы, привыкшие к фельдфебельским остротам, были не избалованы, и потому присловье «пустить его на мыло», которое позже стало звучать «а не пора ли его на мыло!», продержалось довольно долго и всегда всех веселило.
Но не Брюнохриса: до самого обеда он едва словечко проронил, а в обеденный перерыв обнаружилось, что он все это время обдумывал, как восстановить свой авторитет.
— А что вы думаете, откуда эти швейные машинки? — спросил он нас, и тут же сам ответил: — Они не с завода поступили и не из магазина, они поступили прямехонько из наших квартир. Их сперли, их сперли у наших женщин. Ну, кого теперь пустить на мыло, а, засранец? Может, в вагон, что покатит к донским казакам, ты загрузил машинку собственной мамочки. Они, правда, подумают, не орган ли это, и очень удивятся, когда не услышат музыки, машин капут, но твоя мамочка осталась с носом, и кто знает, чего она еще не досчитается.
Не очень-то умно я поступил, сказав, что в наших краях стоят англичане; тут же нашлись такие, в чьих краях стояли русские, и не прошло минуты, как кто-то объявил: действительно, мол, утром одна машинка в футляре красного дерева показалась ему знакомой, а он живет в Фюрстенберге на Хафеле. Нетрудно догадаться, что в воцарившейся тишине каждый задумался над вопросом, не попадалась ли ему знакомая машинка и не сидит ли кто-то из его родных и знакомых теперь без швейной машинки.
Пуговичник обладал особым чутьем, знал, когда вставить словечко; точка в точку на стыке угрюмого молчания и угрюмой ругни он заявил:
— А все-таки, скажу я вам, довольно стыдно, что мы грузим наши собственные машинки, но это еще так-сяк, это же принудиловка. Одно я вам скажу: попадется мне в руки «миле», на которой жена сшила крестинное платье для нашей малышки и костюм для сына к конфирмации, или, скажем, найду машинку, которую сам продал, может, вдове Портновски, в кредит, она кормила восьмерых ребятишек с ее помощью, а может, сыну нашего соседа Карлхену Шлёфу, он подарил матери кабинетную, когда сдал экзамен на асессора, так в этом случае я считаю себя вправе сохранить на память от нее челнок.
Долго ему ждать не пришлось, вот уже один из двух силезских забойщиков спросил, где же найти этот челнок.
Брюнохрис показал нам где, показал, как этот челнок высвободить из ложа, и показал, что шлаковый отвал — самое верное место, чтобы упрятать эти детальки надолго.
— Да, — сказал он, — не думаю, чтоб в необъятной России так быстро нашлись подходящие запасные челноки. Вот когда вся необъятная Россия запоет: тетя Христа, тетя Христа, а машинка барахлиста! Нет, не так, у русских дам нет имени Христа, а так: тетя Настя, тетя Настя, где же у машинки части!
Успех он имел колоссальный, хотя наш хохот и навел конвоиров на мысль, что обеденный перерыв слишком затянулся.
Понятно, я без всякой охоты вспоминаю, что почти столько же челноков побросал в шлак, сколько перетаскал швейных машинок, но, когда меня просили сделать одолжение, я не смел думать о себе. Помню, однажды у меня мелькнула мысль: машинки-то вряд ли предназначены лично маршалу Сталину, — но я быстренько пресек подобные размышления и, сделав незначительное усилие, представил себе, как все было, когда чужеземные солдаты вошли в дом, чтобы отобрать у хозяйки ее швейную машинку.
А тетю Анну, подумал я, или тетю Риттер они тоже могли прихватить с собой, потому как мне казалось, что я видел этих женщин только за механизмами Айзе-е-ека Зингера.
От злости я выбился из черепашьего темпа, в котором мы двигались на разгрузке-погрузке, и догнал Гесснера, едва бредущего по гравию, хотя ему давали самые легкие модели. Он назвался директором банка, и если другие служащие его фирмы обладали такой же комплекцией, так они, верно, не меньше чем вшестером задвигали двери сейфа.
Я, правда, не очень-то верил в «директора»: тут, кто его знает почему, едва ли не каждый бухгалтер повышался в должности до прокуриста фирмы, мне с трудом верилось, что директор банка и вдруг — пехтура, но Гесснер был прелюбопытным типом и мне по душе.
Вежливый и сдержанный, как того требовало его сложение, он все же попал в барак дебоширов, и справедливо: тяжелой шайкой он сломал соседу в бане ребро, когда тот, хоть и нагишом, как сам Гесснер, стал теснить его, мешая мыться. Гесснер прилагал видимое старание, пытаясь усвоить грубый лагерный язык, но получалось это у него смешно, он даже такое обыденное слово, как «дерьмо», произносил с трудом.
Я пошел с ним, испугавшись, как бы он не грохнулся под тяжестью своей машинки, и, когда чуть было до этого не дошло, помог ему опустить ее наземь.
— Ну и чертовски же тяжелое это дерьмо, — простонал он и, не переводя духа, продолжал: — А операция с челноками — вот уж жидкое дерьмо, влезешь — не отмоешься. Застукают тебя на саботаже, парень, и башка долой полетит.
— Не застукают, — ответил я, — и ведь Брюнохрис прав, их же сперли.
— А мы каждую тетеньку на Украине осчастливили швейной машинкой, — буркнул он.
— Этого я не говорю; хоть сам при том не был, но знаю, что от нас ни курицу, ни валенок не укрыть было. И еще я знаю, что отец, приезжая в отпуск из Франции, вез багаж с вокзала на тележке.
— Так умножь отца на весь вермахт — в произведении получится уже море дерьма.
— Так ведь это же война, — запротестовал я.
— Ах вот как, а теперь у нас что, мир? Сейчас мертвые из земли восстанут, у калек отрастут ноги, дома позабудут, что полыхали, окопы и блиндажи заполнятся землей и зазеленеют, поля чудом заколосятся, лес вырастет по мановению волшебной палочки — ведь у нас мир. И ты веришь в эту дерьмовину?
— Но от наших машинок поля тоже не заколосятся, — возразил я, — кто-то же должен кончить.
— Пойми парень, так это же не мы по доброй вале кончили, уясни себе это. Они нам прежде такого пинка в задницу дали, что мы в собственном дерьме захлебнулись, только тогда мы пожелали, чтобы они, ох, наконец-то кончили. А ты разве кончаешь, когда швыряешь челноки в шлак? Чего ты хочешь? Чтобы все кончилось? Так кончай и сам. Ах, в каком же мы дерьме!
— Вот я тебе сейчас машинку на горб взвалю, — обозлился я, — и челнок оставлю, чтоб твою совесть не мучить. Но желаю тебе, чтоб русские вошли и в Гессен. Ты же из Гессена?
— Эх, — сказал он, — в моем случае это большого значения не имеет; мой дом сгорел, и швейная машинка тоже. Одним словом, дерьмо!
Однажды ярким июньским утром меня охватила такая тоска по дому, что я с трудом сдержался, чтобы не разреветься. Не знаю, как подобные чувства возникают, что их пробуждает и что развеивает, знаю только, что они напоминают сердечную тоску от совсем-совсем юной любви.
С годами от нее — речь я веду о любви — испытаешь немало боли, но то уже совсем иная боль; ведь с годами узнаешь, что она проходит и уж наверняка никого не убивает; боль эту считают тем непозволительней, чем старше человек, ее притупляют, сражая иронией, на нее спускают свирепые мысли, чтоб они ее загрызли, а поскольку в эти годы уже волей-неволей веришь, что смерть реальна, то твердо знаешь, что и этой боли неминуемо приходит конец.
Но в начале жизни все бывает иначе. В начале жизни тобой правит мгновение. Все останется до скончания века так, как оно есть сейчас. В ранние годы ты еще не расчленен. Ты еще человек цельный; ты либо целиком и полностью несчастен, либо целиком и полностью счастлив. Две души в человеке формируются только с годами; только с годами ты всегда держишь противоядие при себе, как бы в себе; только с годами ты точно удваиваешься и обретаешь достаточно мужества противостоять как непомерному страданию, так и непомерному счастью.
Вначале мы не в силах бываем решительно сопротивляться, да, пожалуй, это и не нужно. Нам нужно постепенно привыкать к мысли, что мы можем парить в вышине, но можем ухнуть вниз и разбиться насмерть.
Вот вспоминаю, какой была она, первая любовь: просыпаешься словно со стеснением в груди и с мыслью о ее вчерашнем взгляде; волчий аппетит разыгрывается, как одно из проявлений чрезмерности во всем; расстояний для тебя не существует; зато время существует, до безумия много времени проходит между данным мгновением и новой встречей; решения принимаешь, какие Аяксу, Александру, Зигфриду и не снились. Песни распеваешь: неужели ты осмеливаешься петь, хотя кругом полно родных и знакомых? Открытие за открытием: веснушки бывают очень даже к лицу; шепоток создает близость; а я остряк, сказала она, я остряк; я, стало быть, существую, ведь я же остряк; она знает Берти Коха, прикончим Берти Коха, оказывается, я страшен в гневе; у девиц бедра какие-то другие; ходить медленно и короткими шагами не так-то просто, не та-ак-то просто, зато доставляет величайшее удовольствие; а у девчонок совсем другая температура; я ей нравлюсь, сказала она, я сказал, что и она мне нравится, ох, уму непостижимо; все, все сюда, слушайте, слушайте: я ей нравлюсь, я — ей!
Но вот они, совсем другие открытия: ей нравятся и другие, она как-то вдруг перестает понимать, о чем речь, и фильм не такой уж хороший, и времени у нее ни минуты нет, и вообще какая-то она неуловимая, да, я ее теряю. Все, все оставайтесь по домам, не слушайте, нет, и глаз не подымайте: Марк Нибур приготовился умирать.
Сердечная тоска и сердечные муки, о них говорят, кривя губы, но они все-таки существуют, и как может быть иначе, если душа твоя — еще раз скривим губы, — если душа твоя истекает кровью.