Вот что получается, если у человека возникают добрые намерения и он, к примеру, решает: эти бедолаги на путях наверняка жрать хотят, а у нас осталась черствая буханка! И если он при этом не припомнит физические законы, к примеру, что полуторакилограммовый хлеб, вышвырнутый из движущегося поезда в направлении движения, получает на мгновение скорость названного поезда и, попадая в неподвижный предмет, производит действие значительно более сильное, чем можно ожидать от каких-то несчастных полутора килограммов.
Меня, вот уж точно, будто обухом по голове хватили, да еще, как назло, я был наголо обрит; тут сразу все увидели, где у меня лопнула кожа, и все увидели также, что мне при этом повезло: снаряд попал в лоб не под прямым углом, угол был тупой, и это смягчило удар.
Но силы удара хватило, чтобы надорвать мне скальп и чтобы я на какое-то время потерял ориентацию, ее хватило на глубокую рану и сотрясение мозга, но, главное, всего вместе хватило, чтобы отправить меня обратно в проклятый лазарет.
Кто-то из наших ремонтников, оказавшись порядочным человеком, отломил и для меня ломоть того хлеба и сунул мне его за пазуху; ну, всех полутора килограммов тот ломоть не весил, он был, если помраченная память мне не изменяет, примерно с кулак величиной, однако дежурный санитар, которому я его отдал — меня самого сил нет как тошнило, — ничуть не церемонясь, взял его, а меня положил на удобное место.
Думаю, маленькая врачиха и правда обрадовалась, снова встретив Нибура из Дитмаршена; а как она сшивала мою голову, я даже не почувствовал, и запомнился мне из всей той передряги только сон, который точно по кругу крутился: Эрих из Пирны прочел мне курс истории кино и не только пересказал множество сцен, в которых встречались поклоны, но и разыграл их передо мной, а я пытался доискаться, из какой же сцены собезьянничал свой дурацкий лакейский поклон тот железнодорожник.
Знаю, сны многое преувеличивают, но никуда не денешься — почти в каждом фильме встречаются поклоны. Я все их видел.
Поклон придворно-церемонный; более чем сдержанный кивок двух враждующих помещиков; благонравный поклон на уроке танцев перед безмозглой гусыней; холопский — после щедрого подарка на крестины; приветственные поклоны палача и осужденного на эшафоте; изъявление благодарности со звездой на шее; расшаркиванье служки; торопливо-смиренный поклон служителя муз; можно еще пасть на колено, из благоговения, из страха, из всепоглощающей любви, перед могилой, и пред алтарем, а также перед дуэлью; выражать поклон может как преданность, так и коварное лукавство.
Я видел, как склоняются маршалы перед монархами, матроны — перед малолетними наследницами престола, матросы перед в дымину пьяными собутыльниками, поэты перед в дым пьяными аристократами, поэты перед шляпницами, поэты перед талантливым стихотворением.
Я видел, как расшаркиваются представители всех классов, всех возрастов, всех сословий и слоев общества, самых разных должностей и профессий, и всех этих людей — вот что в конце-то концов было истинной напастью — всех изображал владелец извозчичьего двора из Саксонии по имени Эрих.
Правда, в кадрах моих киновидений роли словно бы исполняли настоящие актеры: Ганс Мозер, обманутый скромный музыкант, покоряется, но замысливает недоброе; Гэри Купер приглашает дочь полковника на танец, думая о притаившихся неподалеку индейцах; Лилиан Харвей приседает в глубоком реверансе перед великой княгиней, косясь на обтягивающие рейтузы ротмистра Вилли Фрича; у То́лстого тоже обтягивающие штаны, и когда он учит Тонкого[23], как кланяются при дворе, то штаны не выдерживают, — но Ганс Мозер оказывался не Гансом Мозером, а Ганс Альберс не Гансом Альберсом, и Зара Леандер не Зарой Леандер, а Пат так же не был Патом, как Паташон — Паташоном, и тетя Риттер, и профессор Бартольд Нибур, и даже моя мать, которая играла во многих этих фильмах, оказывались не тем, чем они представлялись; они играли какую-нибудь роль, но их самих тоже играли; их играл всегда Эрих из Пирны, что на Эльбе.
Врачиха успокоила меня, когда я пожаловался ей на жуткую путаницу в моем мозгу, объявив, что мое сумасшествие вполне нормальное, а так как она считала меня внучатным тезкой ученого-историка, то говорила со мной о моем сотрясении мозга только как о commotio[24].
До того, как она исчезла из моей жизни, нам случилось с ней пережить одно весьма странное мгновение; произошло все поздним летним вечером.
Я, разумеется, был не единственным, с кем она во время обхода разговаривала не только о ранах, выздоровлении и о болезнях, но со мной она разговаривала чаще, и это я вовсе не внушил себе, я это знаю благодаря колкостям моих соседей, среди которых особенно выделялся мой старый знакомый, мастер Эдвин из Коло.
И африканистый эсэсовец все еще лежал здесь, и чулочник с Рыцарским крестом, но они не очень-то вякали, а два-три французских ругательства и фогтландские рецепты супов можно было перетерпеть.
Но Эдвина терпеть было трудно. Дела его были плохи, можно сказать, дерьмовые были его дела, но как-то получалось, что все, о чем он говорил и думал, он тоже обмазывал дерьмом.
Врачиху он называл не иначе как жидовка, а узнав, что у нас с маленькой чернявой женщиной возникла взаимная приязнь, стал допекать меня бабскими историями и расистско-гигиеническими сведениями.
Понятно, когда врачиха оказывалась поблизости, он держал язык за зубами, но начинал вдруг дергаться, точно в беспокойном сне, его лоб и желтый нос покрывались мелкими капельками пота и поблескивали, точно обтянутые влажной пленкой, и сразу видно было, что он чувствует себя до глубины души оскорбленным. А иной раз он и вправду спал, хотя я так и не научился распознавать, когда же сон был настоящий.
Врачиха, верно, думала, что доставит мне удовольствие, поместив меня снова к обмороженным, но на первых порах я все равно не воспринимал свое окружение, а позднее я бы в любом отделении чувствовал себя неуютно.
В тот июльский вечер, о котором я собирался рассказать, врач-капитан еще раз зашла к нам и села, как обычно в подобных случаях, на табурет санитара, подвинув его к моей койке.
— Ну как, вы опять видели во сне поклоны? — спросила она, и я ответил, что на этот раз все разыгралось особенно жутко. Я видел во сне нашего Эриха из Пирны в обличье Луиса Тренкера[25], и он, известный своими выкрутасами, повис на глетчере, в четырех тысячах метров над уровнем моря, где и встретил восходящее солнце благочестивым и рискованным поклоном.
— Нет, конечно, — сказал я, — я точно знаю, подобной выходки Тренкер не позволил бы себе в своих фильмах. Но правда, подмигнуть бы он солнцу подмигнул или прищелкнул бы языком, как истый тиролец, но поклон в висе на канате, нет, это, пожалуй, более чем поэтическая вольность.
— Интересно, — сказала врачиха, — что вы знаете о поэзии и о вольности?
— Ничего я о них не знаю, — ответил я.
— Ну нет, — сказала она, — поклоны на все случаи жизни — очень и очень полезный сон. Надеюсь, вы его не забудете.
— А почему бы мне его не забыть?
— Может случиться, что вы повиснете на канате, а тут явится его величество солнце. Так вы теперь знаете, что положено склониться в поклоне. При появлении любого величества положено склониться в поклоне, виси вы хоть на канате, хоть на веревке. Можно так сказать: на веревке?
— Вы прекрасно знаете, что так сказать можно, и вы прекрасно знаете, почему вы так сказали.
Она опять вывела меня на ту грань, на которую уже не раз выводила во время наших разговоров — на грань ситуации, точно сотканной из страха и почтения, покорности и беспомощности, ситуации, когда ты ощущаешь себя нищим и рабом, ситуации, вынужденно складывающейся там, где тесно переплелись плен и болезнь, но вспоминать мне о ней тем не менее очень и очень тягостно.
Врачиха умела двумя-тремя словесными выпадами вывести меня на грань этого состояния, подвести к точке, откуда с помощью небольшого мыслительного усилия можно выбраться на волю или по меньшей мере в сферу раскованности, естественности.
На моих путях-перепутьях я не раз встречал людей, которые получали удовольствие, доводя меня до остервенения, заставляя терять контроль над собой — это не очень и трудно, но я не это имею в виду, когда говорю о маленькой врачихе-капитане, и она не это имела в виду. Разговаривать со мной ей хотелось, думается мне, чтобы понять таких людей, как я, а от человека, которому слепая покорность сковала язык, ей толку было б мало.
Ей удалось быстро разговорить меня; причина тут, надо думать, в том, что она была женщиной. Возможно, даже красивой женщиной, но об этом я судить не берусь: она была лет по крайней мере на десять старше меня и вообще относилась к совсем иной породе людей.
Она ходила в сапогах, и летом тоже, а под белым халатом на ней была длинная и широкая синяя юбка. Конечно, она часто сидела и в другой позе, но мысленным взором я и сейчас вижу, как она сидит, покачиваясь на табурете, далеко вытянув скрещенные, обутые в сапоги ноги, юбка доходит до голенищ, бедра узкие, она вообще вся тонкая, и сидит на табурете так, как сажают иногда художники свою модель, на одной точке, и ей бы этого не выдержать, но она оперлась головой с темным узлом волос на спинку койки, что придает ей устойчивость, а ее взгляду — направление; ее взгляд направлен на меня снизу вверх, она крепко обхватила себя руками, перекрестив их на груди, и поеживается, точно мерзнет, и потому мне кажется, что хоть она и ополчилась на меня, но нуждается в моей защите, и мне хочется ей помочь, хотя следует ее опасаться. Нет, в защите она не нуждалась, и уж в последнюю очередь в моей, да и откуда взять мне решимости, чтобы ее защищать.
— Мне, наверное, не нужно было рассказывать вам о моих снах? — сказал я. — Одно только скажу: я никогда не задумывался над проблемой поклонов, так что смеяться нечего.