Остановка в пути — страница 17 из 107

— Но кто же смеется? Вы относитесь к трем категориям людей, над которыми не смеются; вы пациент, вы пленный и вы, главное, немец.

— Вы это слово так произнесли, что не захочешь быть немцем.

— А какую интонацию предлагаете вы? А ну, Марк Нибур, скажите, произнесите слово «немец» так, как нужно его произносить! Мы можем поупражняться, как вы во сне упражняетесь в поклонах.

— Не думаю, чтобы вы сумели угадать верную интонацию, — буркнул я.

И тотчас понял, что позволил себе слишком много; она на мгновение застыла и была похожа на статуэтку, при этом вся напряглась и словно окаменела. И если бы она теперь встала, вышла из палаты и вернулась с пистолетом, который лежит в ее шкафу с инструментами, я бы не удивился. В моей прежней жизни я всегда в разгар любого спора ждал насилия как чего-то вполне обычного.

Но врачиха повела себя иначе. Она, конечно же, намеренно сделала усилие, чтобы расколоть свое окаменение, и какими-то едва уловимыми приемами освободила свои мускулы и сухожилия от перенапряжения.

Можно сказать, она сама себя выпустила на свободу; да, в самом деле, она разжала скрещенные руки, отпустила себя, сцепила пальцы обеих рук на узле волос и слегка склонила голову к плечу.

Она смотрела теперь куда-то мимо меня, куда-то поверх моей головы, и я увидел, что у нее намечается второй подбородок — женщинам он, видимо, нужен затем, чтобы они не казались угловатыми и костлявыми, — и я — надо же, как раз в ту минуту — заметил, что грудь ее вполне заслуживает доброго слова. Она шевелила губами, а глаза при этом прикрыла, и потому казалось, будто она испытывает какое-то слово, прислушиваясь к его звучанию.

Слово — а я тотчас понял какое — было одним и тем же, но выражение ее лица менялось при каждом повторе.

Так я хоть и не слышал, но очень четко видел, сколько же есть разных интонаций, чтобы произнести слово deutscher — немец.

Я уже говорил, что это был, хотя я того еще и не знал, час моего прощания с маленькой врачихой, капитаном, еврейкой, отличным знатоком римской истории и книг, которые мой земляк Бартольд Нибур написал о Древнем Риме, Поэтому все, что я прочел по губам этой женщины и что было написано на ее лице, когда она пыталась произнести слово deutscher — немец — с верной интонацией, остается чистой догадкой, дополненной задним числом различными предположениями и игрой ума.

Deutscher — немец — обычное слово из девяти букв. Осмысленная мешанина из зубных и латеральных, дифтонга и аффрикаты. Обычное слово, как индиец или негр. Странно притупляющееся, шипяще-скребущее, размято-раздавленное слово, при быстром повторении теряющее вдобавок свой и без того весьма приблизительно известный смысл. Происходит оно — да откуда бы еще — от древневерхненемецкого diutisk и означает — врачиха, конечно же, знала это, а я позже прочел — как язык, так и юридические действия, каковыми франкские правители доказывали свои права властителю Баварии; а смысл этих действий был в том, чтобы показать: где в спорах и распрях говорят на языке diutisk, или, как его называют по-латыни, theodisce, там объясняются не только на языке diutisk, но там властвует и меч theodisce, а кто не верит, тот пусть сам сунется.

Немец — понятие столь же прозрачное и надежно отвечающее правилам, как, скажем, немецкий язык.

Немец. Этот человек — немец. Он немец, как Лютер. Он немец, как Гёте. Он немец, как Гейне. Как Гейне? Немец?.. А что скажут на это немцы?..

Ах, вечно они со своим Гейне! Я имею в виду: эта русская врачиха вечно с нашим Гейне. Я имею в виду: она обращается с Гейне, как владелец извоза из Пирны, ну, скажем, с Фридрихом Великим. Он изобразил нам, как ранее изображал Отто Гебюр[26], каким был Fridericus Rex. Но владелец извоза далеко не Старый Фриц и даже не Отто Гебюр и в настоящее время даже не владелец извоза в Саксонии; в настоящее время он plenni wojenni с обморожениями второй и третьей степени и лежит в Пулавах на Висле, и хоть бы уж наконец заткнулся.

Ну хоть бы уж она замолчала, не болтала бы больше о своем Гейне, и своем Бартольде Нибуре, и своем Гегеле, и своем бароне фом Штейне, и своем…

— Скажите, Марк Нибур, скажите, вот вы, как немец…

Она замолчала, она и впрямь замолчала, только едва заметно шевелит губами, нет, скорее уж это едва уловимая дрожь, и означает она только одно слово, неслышно и все-таки с разной громкостью произнесенное слово, и это слово — «немец», она подвергает его проверке, точно наносит на него разные краски: немец — это немецкий язык и Лютер. Немец — это немецкий язык и язык Гитлера.

Немец — это немецкая история, барон фом Штейн и Сталинград.

Немец — это немецкая литература, и Вальтер фон дер Фогельвейде, и: «От Нордкапа до Черного моря, в бой, весь народ!»[27]

Немец — это книгопечатание и Нюрнбергский закон, Генрих Птицелов и Генрих Гиммлер, Ульмский собор и разбомбленные церкви Роттердама, Роберт Кох и эвтаназия, сочельник и воскресенье двадцать второго июня 1941 года.

Ее губы шевелились, точно вода под легким дуновеньем ветерка, но думаю, я сумел бы нарисовать сеть ее лицевых мускулов, следя за этой немой проверкой слова, или же, но, разумеется, это утверждение весьма зыбкое, мне удалось бы сказать, в каком пункте немецкой истории она в тот или иной миг пребывает, когда глаза ее обращались в две черные дыры, сквозь которые, если крепко-крепко не держаться, можно было вывалиться из этого мира.

Я бы мог это сделать, потому что эта обращенная ко мне речь была ее первой немой речью, но далеко не ее первой речью. Хотя и последней, и, быть может, именно поэтому она так запала мне в душу. Или так случилось потому, что эта безмолвная речь была обобщением ее речей, которыми она пичкала меня с того зимнего воскресенья, когда перекличка была в обед и я попал к ней, оттого что ее земляк посадил мне на шею моего земляка и мне пришлось отвести его к врачу?

Меня с тех пор напичкали целой кучей всяких знаний, и теперь я сам не всегда знаю: знаю я то, что знаю, от того, от кого думаю, что знаю? Но в одном я уверен: большую часть решающих сведений, которые я, получив их однажды, всегда и на все случаи жизни держу наготове, впервые, в первый раз высказала мне маленькая врач-капитан, которая сидела на табурете у моей койки в какой-то парящей позе — словно была невесомой, — каблуками своих сапог упираясь в пол, узлом волос опираясь о стойку кровати, а узкими бедрами — на одну-единственную точку деревянного табурета.

Но хотя мне казалось, что она словно бы невесомо парит в воздухе, ее замечания, ее мнения и определения, ее жалобы и обвинения, ее утверждения и предсказания, ее поучения и — тем более — вопросы всегда были весомыми.

Теперь я это прекрасно понимаю, хотя в те времена понимал не всегда. Иной раз я считал, что связь между ее взглядами и действительностью весьма зыбкая.

Пока я не додумался — с трудом, с большим трудом, — что моя точка зрения на мир — это точка зрения, которую мне внушили и преподали, и что — с трудом, с большим трудом додумался я до этого — существуют другие точки зрения, и что вполне может быть — с трудом, очень медленно, очень осторожно, с оглядкой подходил я к этой мысли, — что моя точка зрения на вещи и обстоятельства не всегда верна, и что — о головокружительный взлет мужества! — возможно, все-таки верна точка зрения других людей.

Порой, в виде исключения, случайно, там и сям, волею судеб, возможно, при известных условиях — но все-таки, великий боже, но все-таки…

Помню, как меня покоробило и показалось вовсе не идущим к делу, что эта женщина, которая знала, кто такой Бартольд Нибур, говорила обо мне, как о фашисте. Сколько дурацких усилий я приложил, чтобы не показать себя обиженным: но ведь правда, это же члены партии в Италии, муссолиниевская шатия, — вот кто фашисты, а я и не итальянец, и не член партии.

Понадобилось много времени, пока я, наконец, осмыслил слово «фашист» как политический термин, термин этот существовал сам по себе, независимо от того, понимаю я его или нет, в мире он существовал с совсем иным содержанием, чем то, которое я в нем полагал, и не врачиха употребляла его ошибочно, а я.

Как раз мне следовало быть осторожнее в споре, когда речь шла о значении слов и наименований, ведь именно я был из тех, кого коробило, когда немцы, живущие в южной части Германии, и немцы, живущие в северной или в западной и восточной, разыгрывали жестокие баталии и подымали друг друга на смех, если один называл земляным яблоком то, что именовалось картофелем, а другой называл картофелем то, что, уж без всякого сомнения, было земляным яблоком. Или без всякого сомнения — картосами, ведь одна часть наименования «земляное яблоко» уже отдана тому, что в иных местах называлось кислица. А как называется этот желтоватый овощ — брюква, или голань (голань же белый, бестолочь! — Сам белый, тоже мне голань, обалдуй!), или дикуша, или, как еще в других местах, грыжа? А ведь грыжа — это же и болезнь. И ее, эту болезнь, иначе называют кила.

А с каким воодушевлением велся бой, в котором речь шла о том, чем мы больше вредим своему здоровью — сигаретами или сигарами, трубочным табаком, жевательным или нюхательным, или о том, когда человек лучше сохраняет образ человеческий: когда сжигает в губах набитую высушенными листьями бумагу или табак, обернутый в табак, или табак в трубке из глины, дерева, шифера или камня. Или, того лучше, когда разгуливает по белу свету с желтыми от жевательного табака зубами и коричневыми губами. Или когда разыгрывает комедию насморка: глаза зажмуривает, табак вдыхает, словно это последний глоточек кислорода, и вот — о благодать! — чихает, да так, что кажется — и в этом ощущении все блаженство, — с каждым чихом из него уходит частица-другая его жизни.

Разумеется, школ курения табака оказалось столько, сколько было способов потребления табака, но все они, поскольку табак начисто отсутствовал — как нюхательный или жевательный, так и курительный, — могли утвердить себя только силой слова и силой убеждения, а потому долгое время выше всего ценился кальян — некий шваб, силезский книгоноша, без устали работая языком, ловко его разрекламировал.