Остановка в пути — страница 18 из 107

Общность в лагере курильщиков, однако же, наступала, как только кто-нибудь начинал проклинать свое бестабачное существование и заверял, что готов, не раздумывая, сожрать ком изжеванного табаку, и даже, если ему поставят такое условие, действуя ножом и вилкой.

Никто не ставил ему такого условия, никто не высказывал подобного пожелания, а едва ли не все цепенели и закатывали глаза, и если когда-нибудь, на распутье дорог, ведущих в рай или ад, мне позволят перечислить мои добрые дела, то я уже знаю начало списка: я бы, уверенный, что это дает мне надежду попасть в более прохладный район, попросил записать в протокол тот факт, что во времена, когда спятившие курильщики выдыхали клубы словес или осатаневшие мясники грезили о сырых окороках, а шалые дамские угодники, вспоминая совсем другие окорока, чмокали от удовольствия, — что в те времена я относился к тем немногим, кто взывал к разуму и воздержанию или же, и это, в частности, было моей личной специальностью, доводил спор до крайности, чтобы все либо переругались, либо расхохотались, однако и в хохоте их тоже звучали лихорадочные нотки.

Так вот, у меня, прекрасно знавшего сомнительную силу всяких наименований, признаков и ценностей, могла бы хоть возникнуть мысль, что врачиха права, называя таких, как я, фашистами. Но странно, я, не задумываясь, признавал, что она знает в сто раз больше меня — одно то, что она врач, делало ее в моих глазах крупным ученым, — но не придавал никакого значения ее оценкам, если они, касаясь меня, были политического толка. В конце-то концов, речь ведь шла о ком? Да, да, совершенно верно, о русско-еврейской большевичке. И разве я допустил бы, чтобы этакая особа навешивала на меня ярлыки?

Я, как это бывает с теми, кто много читает, конечно, уже кое-что слышал о раздвоении личности — истории Стивенсона[28] достаточно, чтобы считать возможным дьявольские сочетания в одной голове и одном теле, — но не помню случая, чтобы с человеком творилось такое, я хочу сказать, в какой-нибудь новелле с человеком творилось бы такое, что творилось со мной из-за этой женщины, советского капитана.

Мне приходилось мобилизовывать все силы своего мыслительного аппарата, если я хотел собрать воедино в своем представлении все элементы и все грани, принадлежащие, без сомнения, одной личности, а именно моей врачихе.

Молодая женщина, она была все-таки старше меня, а потому не совсем уж такая молодая. Изящная и темноволосая, она, видимо, была красивой, но другие, необычные для меня особенности ее личности были настолько яркими, что я очень редко замечал, как она красива. Она стала первой женщиной-солдатом, с которой я в своей жизни говорил, и, насколько я знаю, я больше ни с одним солдатом не говорил о профессоре Бартольде Нибуре. Родилась она в Баку, но именно она объяснила мне, какая же продувная и энергичная бестия был этот Бисмарк. Она, с одной стороны, умела, снимая гнойные повязки, мягким голосом успокоить, развеять страдания, с другой же стороны, у окна с пистолетом в руке стояла бесстрашная укротительница дикого зверья, готовая в случае надобности стрелять, и это была все та же, та же самая женщина, которая назвала меня фашистом, а от кое-каких взглядов она освободила меня уже самим своим отношением — словно это были застарелые бинты на ранах. Видимо, это ее я должен благодарить за исправность своих рук-ног, а чего-чего только не наслушался я в своей жизни о евреях. Из всего того, о чем мне протрубили уши, выходило, что она просто коммунистическая солдатская шлюха. Теперь, когда я иной раз вижу человека без ноги, так вспоминаю коммунистическую солдатскую шлюху и ощущаю две мои наличные ноги.

Впоследствии, произведя смотр содержимого моей головы в те времена, когда женщина из Баку заботилась о том, чтобы я вновь обрел здоровые ноги и прочный скальп, я задался вопросом: вспоминал бы я темноволосую врачиху с той же сердечностью, будь она, ну, к примеру, рыжеволосым великаном из Риги?

Выразил я свою мысль не слишком толково, сам вижу, так попытаюсь сказать понятнее: остался бы, при равном врачебном успехе, мужчина-врач, врач мужского пола, с той же незыблемостью в моих воспоминаниях, врезался бы он так же глубоко в мою память, как навечно осталась в ней эта женщина?

Я достиг уже того возраста, когда человек склонен золотить прошлое, и уж тем более окрашивать каждую встречу с женщиной затаенной сердечностью. Вот уж кое-кто крайне удивился бы, узнав, что думает о нем кое-кто! Но я твердо убежден, что ни одна встреча мужчины и женщины не обходится без примеси эротики, она даже проявляется в том, что один думает о другом: о боже, нет, нет! Говоря без меандрических длиннот: между мужчиной и женщиной, если они достаточно молоды, всегда пробегает какая-то искра, и потому, видимо, между врачихой и мной тоже пробежала какая-то искра, или по крайней, мере от меня к врачихе.

Не знаю, почему это мне сейчас так важно; для моей жизни те отношения больше уже ничего не значат, и тем более они ничего не значат для той женщины из Баку, но, быть может, мне они важны как элемент тех безрассудно упущенных возможностей, которые составляют сущность нашего бытия.

Конечно, я понимаю, что, рассказывая об этих отношениях, попадаю в сферы, в которых преувеличенная сентиментальность оттесняет истинное потрясение, но ошибкой было бы из страха перед такой ситуацией подавить в себе желание рассказать о них.

Я считаю себя вправе рассказывать о наших отношениях так, как я рассказываю, потому что они были именно такими. Других подтверждений законности моего права у меня нет, но мне в них и нужды нет.

Словно надо приносить извинения, вспомнив, что ты влюбился когда-то в женщину или хоть чуть увлекся женщиной, которая тебе помогла, которую приятно было слушать и на которую, кстати, не менее приятно было смотреть.

Словно грешно предположить, что врачиха, если она с одним из тысячи больных беседовала особенно охотно, могла к этому одному испытывать особенное расположение.

Словно это куда как грешно и может послужить поводом для торжественных заверений и оправданий.

Но беспокоиться мне вроде бы нечего — если все было так, как я теперь позволяю себе предполагать, то это и впрямь в тех условиях было грешно и недозволено; вот оно то, что можно вменить в вину войне и человеческим схваткам: большая часть человеческих отношений представляется в эти времена недозволенной.

И то, о чем я рассказываю, — это вовсе не украдкой пожатая рука и смоченное слезами объяснение в любви, и любовь как общую и неприкосновенную третью сферу я не противопоставляю дважды омерзительному окружению и враждебной морали, я утверждаю лишь, но утверждаю решительно: мы бы не разговаривали так друг с другом, не смогли бы так разговаривать, будь мы только врач и пациент, пленный и офицер, немец и русская. Мы разговаривали как молодой мужчина и молодая женщина, ведь мы были молодым мужчиной и молодой женщиной, и чепуха, если кто подумает: ах, какой прекрасной была бы любовь без войны; без войны мы бы, похоже на то, в жизни не встретились, а если бы встретились, так были бы в любом случае чужими друг другу.

Вот что могло бы быть: она, с ее интересом к Бартольду Нибуру и римской истории, приезжает в Дитмаршен, ну а я как раз еду на велосипеде в Мельдорф. Она ищет дом Бартольда Нибура, а я местный житель, которого спрашивают, как пройти туда-то и туда-то, я объясняю, я показываю дорогу и провожаю ее. Что я еще делаю? Втягиваю ее в глубокомысленный разговор о Нибуре? Слушаю ее лекцию о красотах Баку? Может, интересуюсь, останется ли у нее от времени, занятого Нибуром-старшим, еще время для Нибура-младшего, Нибура куда более молодого?

Ох, ты, боже мой!

Таким бойким я в те времена, когда жил в окрестностях Мельдорфа, не был. Таким вообще никто не был в Мельдорфе и в Марне. Таким я не был. Никогда бы я так не разговаривал с чужой дамой. Ведь чтоб угостить ее кофе с пирожным, а потом сводить в кино и городской парк, у меня было столько же данных, сколько для того, чтобы сводить туда прабабку Бартольда Нибура. А значит — никаких. Даже представить себе невозможно: печатник Марк Нибур с дамой из Баку — бред какой-то. А все-таки: печатник Марк Нибур с дамой из Баку? Да, допустим, но все случилось иначе: война, плен, лазарет, бедствия, вонь, стоны, и ни тебе Марне, ни тебе Баку.

И врачиха моя кто знает кого потеряла, и ей давно опостылели стонущие попрошайки и ноющие разбойники, что так недавно еще рвались в Баку, к нефти. О, тогда они вовсе не ныли и ничего не клянчили, и уж тем более ни о чем не молили, а теперь из чистого подобострастия сюсюкали на ломаном немецком и наконец-то, наконец-то, когда дело коснулось их самих, открыли, что существует сострадание и права человека.

Вот она и рада, что отыскался кто-то, кто зовется так, как зовется часть ушедшего прекрасного мира, он еще достаточно молод, и в такой мере невиновен, что осмеливается приходить в ярость и ярость свою не скрывать, и еще не отупел настолько, чтобы, в упор не видя умершего соседа, считать минуты до ужина, у него почти всегда в руках книга, из чего — ведь он же многострадальный бедолага — можно сделать вывод, что он парень сообразительный и стойкий, и она уже дважды видела, как он смеется.

Неужели ей, к примеру, во время обхода в палате обмороженных в который уже раз выслушивать, что талдычит тот парень с Рыцарским крестом о мировом значении фогтландских бобовых супов, или выслушивать враждебное нытье лихорадящего фольксдойче, или смехотворный русский язык экспортера из Бреславля?

Почему бы ей, если уж она с этими типами разговаривает, не поговорить с внучатным тезкой Бартольда Нибура, почему бы ей, хотя это, конечно же, никакого смысла не имеет, не покритиковать его и не разъяснить ему, что она думает о нем и ему подобных, о нем и о его немцах, а слово это можно произносить на тысячи ладов, с тысячью всевозможных оттенков, хотя надо сказать, что после известного воскресенья в июне, четыре года назад, говоря о немцах, приветливыми, мягкими тонами более не пользуются.