Но когда в тот последний вечер, сидя у моей койки в искусно-естественной парящей позе, она называла меня, то и дело изменяя, хотя и беззвучно, интонацию, так, как называют мой народ, то придавала этому слову особую выразительность, и, должен признать, на меня это оказывало благотворное действие.
Видимо, страх на других нагоняешь не без последствий для себя самого; тебя все страшатся, ты знаешь, что тебя все страшатся, и считаешь, что тебя должны все страшиться, ты бряцаешь своим именем, как броней, и таскаешь его за собой, как таскаешь на себе броню, и постепенно забываешь, что по натуре ты человек дружелюбный, и, если приходит кто-нибудь, кто напомнит тебе об этом, значит, тебе очень повезло.
Но я замечаю, что впал в риторику, чего у других не выношу; думаю, впрочем, что к риторике человек склоняется от неуверенности.
Ведь откуда мне знать, на самом ли деле было все это с врачихой и с тональностью, в которой она беззвучно произносила слово «немец», — воображение всегда играло значительную роль в моей жизни, особенно в то время, когда моя жизнь во многих ее значительных частях не слишком-то ясно просматривалась. Плен — это жизнь, у которой отняли свободу, что звучит наивно, звучит тавтологично, но так оно и есть. Так-то так, да не только так. Плен — это жизнь, из которой изъяли одни свободы, дав ей другие свободы. И не только одни свободы заменяются иными свободами, но и принуждение одно заменили принуждением другим; бессмысленное принуждение отмирает, целесообразное утверждается.
Мне, однако, нужно быть начеку, чтобы не сочли за похвалу то, что сказано мною о пребывании в плену. Плен — это грубая примитивность, а я предпочитаю просвещенность, замысловатость. Это строгое ограничение, а я предпочитаю изобилие и непринужденность. В плену тебя вернут к первооснове — к корням, стволу и веткам; тут у тебя, если тебе повезло, остается голова, две руки и две ноги, желудок и кишки. Но все эти части тела вместе взятые, считаю я, представляют собой, по сути дела, лишь канву будущего человека: в плену человека возвращают к его исходной точке.
Кому придется по вкусу подобное состояние? Да никому, ведь те, кто делает вид, будто это так, просто не уловили, что с ними произошло.
И не надо говорить мне, что порой нельзя не сажать людей под замок, и пусть мне не говорят, будто это что-то другое, а не одно из проявлений беспомощности.
Так неужели я мог бы похвалить подобные обстоятельства? Нет, я себя лучше знаю.
Я хочу лишь, чтобы люди поняли: плен — это совсем иной мир, совсем иная сфера. Чего не сделать с историей человечества, то делается здесь с историей отдельного человека: связь между прошедшим и грядущим обрубается, настоящее ничем не обязано прошлому, кем человек был — имеет значение лишь до ворот лагеря.
У тебя ничего нет — значит, ты ничем не можешь стать, используя то, что у тебя есть. На тебе рубаха и штаны, больше ничего. Ни паспорта нет, ни денег, ни ордена, ни свидетельства, ни аттестата, ни семьи. Из всех приборов, машин, инструментов и орудий, которыми ты, возможно, владел когда-то или с помощью которых пробивал себе дорогу в жизни, у тебя осталась только ложка. Если и ее у тебя не оставалось, ты получал ложку деревянную, с нее ты в первые же дни вместе с горсткой пшенной каши объедал лак и цветочки, н-да, совсем недурно на вкус. В плену как себя поставил с самого начала, так продолжаешь довольно долго.
Разумеется, кое у кого в памяти еще держатся образы прежнего мира; вот ты что-то где-то стянул и у тебя сердце кровью обливается; или ты заважничал, точно персона какая, и тут же тебя дважды окунут в дерьмо; но кто попытается всем угождать, на том скоро все станут ездить.
А кое-кто еще как личность не оформился, не обременен грузом прошлого и заботами настоящего, он принимает новый распорядок не раздумывая и свыкается со своим положением, ибо другого выбора у него нет; его прошлое и его будущее — днем запретные зоны; и только вечером, засыпая, он позволяет себе мысль о прежней жизни, о прекрасной прежней жизни, о прежней прекрасной жизни, и если природа наделила его защитными инстинктами, то с мечтами о завтрашнем дне он обращается весьма бережливо.
Меня природа, видимо, именно так и устроила; оказалось, что я способен в два счета уразуметь, какие нужны качества, чтобы оставаться в середке, чтоб тебя не выпирали на обочину, к шутам, отшельникам и попрошайкам.
Не очень уж много нужно было усвоить: не суйся вперед, но не таись, не напирай сам, но не позволяй себя пихать, ничему не верь, никому не доверяй, не смотри из чужих рук, не отрывайся от массы, двигаясь, подбирай наивыгоднейшее число оборотов, поспешай, если и впрямь светит выгода, решимость выказывай, если назревает угроза порабощения.
Все это я быстро усвоил, распорядок оказался примитивнейший, а сверх того раздумывать нужды не было, ни тебе правил поведения за столом, ни тебе правил уличного движения, никаких пределов бюджету, никаких пунктов договора, никаких карьерных соображений; я свободен был едва ли не от всего на свете и не свободен едва ли не во всем.
Последствия тогдашней ситуации дают себя знать в моей жизни по сей день. Обстоятельные воспоминания обо всем, что имело там место, — одно из этих последствий. А имело там место очень немногое; ведь там почти ничего и не случалось. Рискуя показаться многословным, хочу все-таки пояснить: на некий определенный отрезок времени приходилось по сравнению с прежней или последующей жизнью куда меньше событий, происшествий, случаев. Ни газет, ни радио, ни нового костюма, ни необыкновенного мармелада, ни новой девушки, ни лопнувшей карьеры, ни потерянного кошелька, ни передряг с начальством, ни радости от сына, ни собаки, ни кошки, ни курицы, ни яйца. Те будни, которые ты считал некогда невыносимо пустопорожними, оказываются по сравнению с буднями за оградой сложно переплетенной системой всевозможных событий и обязанностей.
Понятно поэтому, что появление и речи врачихи представляли собой не только для меня чрезвычайные происшествия в смраде серой повседневности, они для всех нас были событиями, которые подтверждали, что мир еще существует.
Но врачиха не только вносила разнообразие в мою жизнь в пору, казалось бы столь однообразную; она мою жизнь изменила.
Да, я уверен, изменила. Словно бы с той поры во мне что-то постоянно лежит наготове, иной раз оно хоть и ворчит, но в нужную минуту не подведет, пробудится и заставит меня вернуться к суждению, которое я уже изложил, заставит пересмотреть его, подвергнуть испытанию, и, глядь, довольно-таки часто я обнаруживаю, что в случаях, когда все, казалось бы, обдумал, возможны и иные точки зрения и, стало быть, коррективы моего суждения.
Я позволю себе невинную иллюзию, представлю себе, что мои отношения с предельно чуждой мне женщиной можно назвать любовью, иначе ведь нельзя объяснить, почему допустил я, чтобы какая-то заезжая особа, личность во всех отношениях для меня темная, так решительно вмешалась в мою жизнь. Я не помирюсь — и тут я настоящий мужчина — с мыслью: она же была права, что мне оставалось делать? Объясняется все — ибо я настоящий мужчина — следующим: только потому, что возник личный контакт, я оказался подготовленным к восприятию общественно-значимых проблем.
Главное, однако, заключается в том, что благодаря общению с врачихой, не все ли равно, было это вызвано теми или совсем иными обстоятельствами, я набрался разума, и надо сказать, изрядно, так что намерен в жизни больше не терять его. А проявляется мое намерение так: если меня кто-нибудь доводит до белого каления и я готов уже отшатнуться от него, как от негодяя и мерзавца, то — и это мое правило — я прежде еще раз гляну со стороны на, казалось бы, надежную совокупность впечатлений — я должен, я обязан перед собственной совестью еще раз рассмотреть данные, оспаривающие мое мнение.
Иначе говоря, благодаря врачихе, которая, войдя в мою жизнь, изменила в моих глазах картину мира, я научился предоставлять тем, кого я либо обвиняю, либо превозношу, последнее слово; я сплошь и рядом сопротивляюсь этому, предпринимаю всевозможные маневры, но тщетно, это обыкновение присуще мне со времен врача-капитана из Пулав.
И если что-то представляется мне навеки незыблемым, я безмолвно называю это явление и раз, и два, меняя интонацию, словно рассматриваю данный факт в разном свете, и порой, думается мне, нахожу истину.
Вот потому я называю любовью те отношения, какие некогда имели место в Пулавах.
VII
Когда тетушка Риттер не шила и при этом не курила «Юнону» и не изрекала премудрых сентенций, тогда она курила и решала кроссворды, а я восхищался ею.
Она знала все. Ей ведомы были египетские божества и правильные многогранники, мекленбургские родниковые озера и турецкие молочные блюда и уж безусловно все-все имена римских пап и императоров.
Но если она все-таки чего-то не знала, так этого не смел знать никто другой. Однажды я подбросил ей из моих книжных познаний имя рыцаря Книпроде — она же очень сокрушалась из-за пробела в кроссворде, — но она так рассердилась, что даже не пожаловала мне гроша за принесенные сигареты. Вот сию только секунду она вовсю пушила за наглость тех, кто поставил перекрестными кодовыми словами к искомому рыцарю женское и мужское имена, что вело лишь к бесконечным подстановкам, и вдруг я оказался выскочкой и всезнайкой, испортившим всю игру, и не получил своего гроша за сигареты. Что и намотал себе на ус.
Урок пошел мне на пользу не только в дальнейшем общении с тетушкой Риттер, я раз и навсегда усвоил, что иная забава не мыслится без мук и что порой поступишь правильнее, не бросившись тотчас на помощь, услышав чьи-то стоны.
Муж тетушки Риттер тоже знал этот секрет, но сделал из него совсем другой вывод: разругавшись вдрызг с женой, он украдкой вписывал ей в нерешенный кроссворд одно-два ключевых слова.
Глядя на иной брак, трудно понять, отчего он не длится вечно, а глядя на брак Риттеров, удивляешься, как это он держится так долго. Жена прячет от мужа газеты с кроссвордами, как другие убирают подальше письма первого жениха. А мужу удается перехватывать почтальона и вырезать из еженедельника «Коралле» магический квадрат, которому всегда так рада жена.