Остановка в пути — страница 2 из 107

На внутренних клапанах суперобложки немецкого издания этого романа Канта напечатано воображаемое интервью с автором:

— Это автобиографический роман?

— Это роман.

— Вы не пережили того, о чем рассказываете?

— Ну почему же, — пережил в процессе писания.

— Стало быть, все вольно вымышлено?

— Я бы ответил, если б знал, что такое вольный вымысел.

— Почему вы обращаетесь к таким отдаленным вещам, как война и плен?

— Для меня они не отдаленные…

Ответы Канта в этом вымышленном интервью, по-моему, многое объясняют в его романе. Главное — не в мере автобиографичности романа, хотя Кант родился в Северной Германии, хотя ему к концу войны было столько же лет, сколько Нибуру, хотя он пробыл четыре года в плену в Польше. Главное в том, что эта книга о вещах не отдаленных для автора и, добавлю, для нас, его читателей. Эта книга о том, что попытки определить срок давности для вещей, о которых хотят забыть, не состоятельны не только юридически, они не состоятельны нравственно, не состоятельны для отдельно взятого человека, не состоятельны для целого народа, не состоятельны для всего человечества. Попытки заставить себя и других забыть незабытое — это самообман или обман, а если говорить о боли прошлого, то единственное лекарство от нее — это вслух сказанная правда о ней.

Я, пожалуй, не побоюсь вспомнить здесь слова Льва Николаевича Толстого, сказав, что в этом романе для Канта заведомо и с самого начала главным героем была правда.

И только двуединая сила глубоко любящего свой народ человека и непреклонного в своих убеждениях интернационалиста могла подвигнуть Германа Канта на ту бесстрашную правду, которую он написал.


Константин Симонов

Так формируется человек —

Когда говорит «да», когда говорит «нет»,

Когда он бьет, когда бьют его,

Когда он присоединяется к тем, когда он

                                      присоединяется к этим.

Так формируется человек, так он изменяет себя,

Так является нам его образ,

Когда он с нами схож и когда не схож.

Бертольт Брехт[1]

Памяти

Эдды Тенненбаум

и Юстины Серп

и

Вере

I

Мать не пошла со мной на вокзал. Она не сказала — почему, а я не спрашивал. Дело было в седьмом часу утра, за две недели до рождества, и даже в поезде было темно.

Я ехал в Кольберг, все шло у меня вкривь и вкось, ни одно мое предположение не сбылось, кроме главного: меня призовут.

Я надеялся, что мать пойдет со мной на вокзал, — она же ходила, когда уезжал отец. Я надеялся, что ко дню моего отъезда созреет кукуруза, потому, видимо, что кукуруза созрела, когда призвали брата, и рассчитывал я попасть в Зеннелагер в Вестфалии.

А еду в Кольберг, да еще зимой. Морозный восток — вот куда меня отправляют, недаром железнодорожник, когда прочел мой призывной билет, скорчил такую кислую мину. В его фонаре было светомаскировочное синее стекло; я и раньше это видел, но только сейчас понял, как безобразит такой свет. Все вокруг было безобразным. Все вообще было безобразным, когда я уезжал; я предчувствовал, что это не к добру.

Невелика была хитрость — я же знал, куда еду. Я ехал на войну, и я уже знал, что это такое. Моя мать тоже это знала; она проводила на вокзал и мужа, и старшего сына.

Думаю, она потому и не хотела больше идти к поезду; ко всему еще, на этот раз она возвращалась бы одна. Так уж лучше ей было остаться одной в нашей кухне.

А я в пути сразу же затосковал о ней. Вовсе я не был маменькиным сынком; я был обыкновенным парнем восемнадцати лет, уже сам зарабатывал, и семья нужна мне была, чтоб сытно есть и вовремя менять белье. Но в поезде я затосковал. А на мосту через канал с тяжелым сердцем послал последнее прости родному краю. Минута для того мне показалась подходящей и место удачным. Мост через канал такой длинный, что успеешь уйму мыслей передумать.

Мне этот мост издавна представлялся воротами в чужие страны или, когда я переходил его с востока на запад, воротами на родину. От канала в сторону моря начинается Дитмаршен, вот здесь и видна граница между прибрежным взгорьем и маршами, за маршами начинается прибрежная полоса с плотинами, а за ней уже море. Железная дорога из Итцехо и Вильстера проходит через мост, идет дальше от Санкт-Михаэлисдонна через Марне в Фридрихскоог. Я редко ездил туда поездом, там все мало чем отличалось от Марне, а если уж ездил, так на велосипеде. Ветер чаще всего здесь свежий, а расстояния невелики: десять километров от Марне до шлюза, восемь — до устья Эльбы и около двадцати — до Хохдонна, где с отвесных склонов берега открывается весь мир, вся земля, вся страна. Но кто по мосту переезжает канал на восток, попадает в чужие страны. Там не счесть лесов и озер, сухих степей и шоссейных дорог с крутыми поворотами и больших городов.

В Дитмаршене больших городов нет, Хейде насчитывает всего десять тысяч жителей, а Мельдорф, что у нас на юге, всего-навсего около пяти, в Марне же и того нет, пожалуй, чуть больше трех с половиной, и думается, что в ту пору, когда я уезжал, все они были мне знакомы.

Кое-кто даже сидел со мной в поезде, и, конечно же, они знали, куда я еду. Они узнали это в тот самый день, когда я получил призывной билет; почтальон рассказал о нем всем и каждому. Давно уже ничего особенного не было в том, что человека берут в солдаты, но в таком малом городке, как Марне, каждый отдельный случай особенный.

Я был третьим из Нибуров, а двое уже погибли на фронте — вот особенность моего случая; я ехал в Кольберг, на восток, и в этом тоже была его особенность; я был Марк Нибур, единственный печатник в Марне, не разменявший еще девятый десяток, и оттого мой отъезд был особенно огорчительным.

Все это случилось в Марне неделю назад, и в поезде нам нечего было рассказать друг другу, не говоря уже о том, что в Дитмаршене и вообще-то не любят болтать, и уже тем более в седьмом часу зимнего утра во время войны.

Но те, кто выходил в Вильстере и Эльмсхорне, те говорили мне:

— Будь здоров, парень!

А кроме этого, все в тот день было безобразным и грустным.

Я трижды пересаживался — в Гамбурге, Берлине и Штеттине, — и каждый, кого бы я ни спросил, где стоит мой поезд, объяснял мне, но таким тоном, словно участвовал в чем-то запретном.

В казарму в Кольберге я попал совсем поздно.


Наш капитан говорил:

— Кольберг прославился благодаря Гнейзенау, Неттельбеку и Леймхуту. Леймхут — это я. Гнейзенау и Неттельбек защищали Кольберг во имя отчизны. Я защищаю Кольберг во имя Леймхута. Здесь мне задницу не прострелят, здесь я хочу остаться. Я говорю это вам, чтобы вы, остервенев от моей муштры, оставались справедливыми. У Леймхута, как вы теперь знаете, есть свои причины быть извергом. Еще кое-что об особенностях Кольберга: Кольберг красивый город. Я сообщаю вам об этом, ибо у вас не хватит сил любоваться его красотой. Видеть красоту может человек отдохнувший; но вам отдых пусть и не снится. Жемчужина Кольберга — Кольбергермюнде — морской курорт. Но поскольку рождество уже у порога, то пляж в нашем распоряжении. Там вам дозволяется строить крепости, плескаться в воде и сигать вниз головой с дюн, как сигал Отто Лилиенталь с Риноверских холмов. Ох ребятки, и порезвимся же мы! А когда песок, что набился вам в нос, сшибется с песком, что проник вам в уши, и когда вам покажется, что вы не потом обливаетесь, а нашатырем, и когда вам на ваших волдырях захочется сплясать победный танец, как, может, плясали наши предки после Лейтена[2], и когда вода Балтийского моря вам на вкус покажется водой Мертвого моря, а ил Персанте — мармеладом, тогда не дайте сомнениям одолеть вас, а твердо веруйте: Кольберг — красивый город, а Леймхут — хороший человек. И главное, Леймхут, выдам вам, так и быть, секрет, а вы, приняв его во внимание, не будите во мне зверя, капитан Леймхут хлопочет о кой-каком порядке: горизонтальная наводка радует сердце старого геодезиста, казарма, чистая, как руки гинеколога, волоски в носу аккуратно расчесаны на пробор — вот у старика Леймхута, сына Леймхута, душа и взыграет. Но все это дела материальные, а переходя к духовным, преподам вам ваш символ веры: пусть у Леймхута душа всегда играет! И еще одно скажу я вам, ребятки, в придачу, это не я лихо, это времена лихие.


Я недолго оставался в Кольберге, всего десять дней, но с тех пор терпеть его не могу. Позже у меня появилась еще причина не терпеть Кольберг, но, когда меня перевели в Гнезен, я был по горло сыт Кольбергом уже оттого, что это был Кольберг Леймхута.

И Балтику я с той поры тоже не выношу. Не способен даже в мыслях отделить изгаженный за войну и зиму пляж от ее берегов.

Другие тренировались в беглом шаге на песке Северного моря, и они слышать не хотят о Северном море; знаю, но я был на Балтике, в грязную декабрьскую пору и ревел на берегу Балтики. Гнезен показался мне не лучше, но, прибыв туда, я уже десять дней как служил в солдатах, а гнезенский капитан, что я теперь вполне допускаю, был педик. Но, может, всего-навсего добряк, а может, и то и другое. Наверняка же он был учителем средней школы в Померании; правда, как педики они не слишком известны, но наш был этакий озабоченный зануда, и ему всегда хотелось знать, хорошо ли сидят на нас подштанники.

Гнезен был для меня самой отдаленной точкой европейских земель; представить себе пеший переход из Кольберга назад, в Марне, можно, но уж из Гнезена — никак. Офицер сказал нам, что Гнезен немецкий город, и, хоть мне было все едино, я не поверил. Кроме казарм, с которыми я освоился, я ни с чем больше не освоился. А когда тот же офицер сказал, что Гнезен прежде назывался Гнезно и здесь короновали польских королей, я подумал: ну а нам-то что?