Но кое-кто все же на это надеется, а людей определенного сорта, к примеру, требуется взашей согнать с нар, иначе они не поверят, что ты, уж если на то пошло, лучше с девчонкой порезвишься.
От известного рода попрошаек тоже иначе не отделаться. Эта братия знает, что ты в лагере не меньше сидишь, чем они, они видят, что похож ты на высохшего Иисуса, оставить тебя рядом хоть с единой хлебной крошкой, своей конечно, они поостерегутся, такие у тебя голодные глаза, и все-таки они делают попытки. Обращаются к тебе «дружище» — за «камрада» они уже не раз получили по зубам — и совершенно серьезно спрашивают, не найдется ли у тебя чего-нибудь пожрать. Для них, разумеется: ведь подумать только, им хочется есть.
Если кто-нибудь испытывает нехватку в примерах оптимизма — пожалуйста, дарю ему вышеприведенные.
А если кто-нибудь хочет знать, умею ли я огрызаться, — пожалуйста: дважды ко мне не подъезжали ни попрошайки, ни педики.
Есть поступки, которые нам дано совершить лишь раз, а совершив, не идти на попятную; огромное значение в закрытых заведениях имеют твои первые шаги, твой первый выход, твоя премьера. В таких заведениях почти невозможно ниспровергнуть установленный порядок, как ты начал, так ты и кончишь, заработанная репутация здесь держится особенно прочно.
Стало быть, позаботься о репутации, которую хочешь иметь.
Откуда у меня эта заскорузлая мудрость, откуда была она у меня в те годы? Да вот, помогла служба метр’дателем у инженера Ганзекеля, семинар у дебоширов, лекции на железнодорожных путях между Радомом и Люблином, курс наук, который я прошел у парикмахера из Брица и у извозовладельца из Пирны, самые разные уроки, которые я извлекал из наблюдений за изрешеченными, обмороженными, оголодавшими солдатами как при жизни, так и в час смерти, я всегда все с полуслова понимал, когда в сумятице, которую голод и страх вносят в людское сообщество, проклевывались первые робкие признаки порядка.
Мать считала меня тихоней, вот ведь жалость, что ее не было сейчас со мной. Она считала, что я слишком многое терпеливо сношу, но в этом бараке обо мне так не думали.
Добавлю — и не потому вовсе, что опасаюсь за свое нынешнее доброе имя: с годами мой пыл поулегся, со временем я снова стал обходительней, но ничуть не жалею, что не был таковым в те годы.
Хорошо помню, как я перепугался, когда впервые нокаутировал противника. Он же, решил я, не стерпит, что я разбил ему губы в кровь, а потому я всячески старался подавить свои инстинкты и готов был принять его ответ как вполне заслуженный, но он и не думал отвечать, и мне даже стало как-то совестно, что я так унизил человека.
Однако я тут же заметил, что вырос в глазах окружающих и что единым махом можно семерых пришлепнуть, если, конечно, долбанешь как следует, а как следует — значит, во всю мочь, чтоб долго помнил, чтоб остались зримые результаты.
Отец тоже повинен в том, что я был скор на руку, он весьма пренебрежительно относился к корректности.
Ее изобрели, говаривал он, чтобы в спорте не слишком быстро кончалось удовольствие и чтобы продлить его сколь возможно, раз ты на него потратился, а помимо спорта, корректность просто смешна. Никогда не начинай дела, если не в твоей власти предопределить его конец, говаривал он, и еще: хочешь, чтобы человек оставил тебя в покое, так хоть разок покажи ему, что это и в его интересах.
И еще: если назревает потасовка, не путай слова и дела. Двинешь противника чуток, и только на словах посулишь добавить, так он тебе не поверит. Предостережения хороши после того, как противник поднялся. Он и поверит куда легче.
Вот правила, которые проповедовал отец, и, думаю, он огорчался, что я живу, не придерживаясь их. Когда я о них вспомнил, так находился от него за тридевять земель, а главное, его не было в живых.
Но костоломное обращение с себе подобными вообще-то чуждо моей натуре; прежде было чуждо, и впоследствии, и в те времена, когда я особенно рьяно практиковал его. Примеры, на которые мы равняемся, мы находим довольно рано, и очень редко они теряют свою силу впоследствии. Их можно на какое-то время признать недействительными, если обстоятельства того требуют, но ломка, коренная, снизу доверху и на веки вечные, редко бывает признаком здоровья. У каждого человека своя формула жизни, он к ней не прикован, но все же, видимо, крепко с ней связан.
Моя формула позволяла мне представать этаким юным забиякой, но я мигом отказался от этой роли, когда исчезли соответствующие пьесы, а когда соответствующие пьесы еще шли, я все-таки старался, чтобы мое исполнение не выглядело слишком топорным и скованным.
В этом мне помогло искусство составлять кроссворды.
Француз-эсэсовец попытался, правда, склонить меня на игру в шахматы — осколком стекла он вырезал великолепные фигуры, и уж ради этих резных деревяшечек я бы охотно с ним играл, — но он делал вид, что не говорит по-немецки, а мне беседа, которая ограничивалась словами «шах» и «мат» или «ничья» и «пат», представлялась все-таки скучноватой, к тому же, считал я, зачем это мне, пленному, связываться с эсэсовцем, перед которым прежде, пожалуй, я испытывал бы только страх. Тем не менее к французу меня тянуло, в тех, правда, случаях, когда кое-кто пытался возить на нем воду, и, конечно же, не потому, что он эсэсовец, а потому, что среди его предков, совершенно очевидно, был негр.
Видимо, в этом крылась причина, почему француз вечно вырезал шахматы, ведь при этом он почти никогда не выпускал из рук осколка.
В шахматы я с ним играл недолго, я предпочел безобидные кроссворды.
Они возникли как поветрие, да здесь почти все так возникало; то мы вышивали свои имена на околыше, то каждому бараку требовались собственные солнечные часы, то все обменивались рецептами тортов, то у всех на языке были кроссворды, как у инженера Ганзекеля его Гейнсборо.
Но тут я был на высоте, и, когда вошло в моду выспрашивать друг у друга, что это за судейские мантии из четырех букв и какие американские реки оканчиваются на «пи», я попал в общество самых образованных умов, потому что вопросы столь элементарные я никогда не задавал.
Если память мне не изменяет, никому в голову не пришло проверить, понимаю ли я суть тех слов, которые загадывал.
И слава богу, ведь почти всегда я владел лишь оболочкой слова, я знал, что молибден — это химический элемент, твердый металл, из восьми букв, а более ничего о молибдене не знал. Но поскольку большинство окружающих понятия не имело даже о существовании этого элемента, я со своим знанием был уже героем.
Однако детская забава мне скоро надоела, и я принял меры, чтобы перейти к более серьезным играм. Я раздобыл пустой бумажный мешок на кухне, одолжил у старосты барака карандаш — предприятие, о котором рассказываешь в двух словах, но оно потребовало столько энергии, что в мирное время я спокойно прожил бы за счет нее месяц, — и сочинил первый большой лагерный кроссворд.
Разумеется, это было грандиозное творение; я построил кроссворд, перекрестив Гейнсборо по горизонтали с триакисдодекаэдром по вертикали, и шестнадцатибуквенный тридцатишестигранник был не единственным экзотом среди неизменно используемых как мостики и затычки попугаев ара, тиар, тог и фатумов.
Вот и хорошо, что я с самого начала не допускал никаких фамильярностей, допусти я их, так не смог бы сосредоточиться на том, чем сейчас занимался.
В условиях плена человек ни на минуту не остается один; даже в сортире доска, на которую ты усаживаешься, еще теплая, а среди соседей по правую и по левую руку наверняка сыщется чудак, который начнет выяснять, не ел ли кто из сидящих в нужнике вишен, здесь, мол, вдруг запахло вишнями.
Так можно ли надеяться, что в подобной ситуации ты сможешь уединиться и тебя не станут донимать вопросами, видя, как ты целыми днями сидишь у забора, уставившись в одну точку, с обрывком бумаги на коленях, на который время от времени наносишь таинственные знаки. Нет, тут уж, будь ты хоть техасцем с двадцатью шестью насечками на рукоятке револьвера, все равно к тебе станут приставать. В моем случае это были только вопросы или попытки сострить, и раз уж я собирался предложить свое сочинение общественности, меня вполне устраивало, что общественность заранее заинтересовалась моими действиями.
Никаких пояснений я не давал, ибо сам еще не знал, сойдется ли моя композиция, а если сойдется, так мне хотелось ошеломить всех окружающих.
Композиция удалась, и ошеломить мне их тоже удалось.
После несказанных мучений я изобразил на бумажном обрывке раскидистую крестовину загадок, но когда я наконец-то сообразил, как в сложное переплетение вопросов все-таки ввести еще отменное слово «кенгуру», наступил вечер и подошло время отправляться спать; я сунул рукопись моего первого собственного кроссворда в шапку, служившую мне также подушкой, и погрузился в сон, которому пришлось делить с моими ожиданиями наступившую ночь.
Новый день начался так, как начинались уже многие и многие дни: с хрипловатой перебранки у корыта, с бессмысленного пения на перекличке, с чересчур маленькой пайки хлеба; день этот уже собрался было катиться по привычной колее, когда я резко изменил его ход.
Мне пришлось уговорить двух-трех человек, чтобы они освободили уголок аппельплаца и не занимали его, мне даже вспомнить тошно, сколько сил я положил на это; кое-кто вдруг решил, что во всем лагере только и единственно в этом месте легко дышится и, судя по их негодованию, они ждали, что именно в этом месте вот-вот разверзнется земля и откроется доступ к сокровищам Сезама или, того лучше, к сносной кладовке.
А я говорил примерно следующее: послушай, сосед, если здесь найдут нефть — она твоя. Меня в расчет не бери, я тут же уберусь. Со мной делиться не нужно, я и капли того керосину не хочу, весь себе оставь, но сейчас освободи-ка место. Уговор остается в силе и на случай золотых или алмазных россыпей. Найдешь золото или алмазы, мне о том ни слова, а пока что — освободи место, папаша. Отойдешь на два-три шага, я на весь мир раструблю, что ты ушел добровольно, а не отойдешь, так весь мир скоро узнает, из-за кого я опять попал к дебоширам. Да-да, я уже там был. И, знаешь, за зверские драки. Ну, будь человеком, освободи место. Потом и тебя примем в игру.