— Если вы из «Свободной Германии» и собираетесь тут открыть филиал своей фирмы, так я с вами дела иметь не желаю. Германия может обо мне не заботиться, отныне я сам о себе забочусь. Кажется, я ответил на все ваши великие вопросы, а вот вам и чаевые: если кто охотнее станет выслушивать ваши великие вопросы, чем мои малые, я с ним связываться не буду, о вкусах не спорят, а здесь свободный лагерь, вам это известно?
Ух, и обрадовался же я, что так красиво им ответил, и по сей день еще удивляюсь, как это я вообще-то дослушал, что сказал старший, горько скривив губы:
— Чего болтаешь, парень, да ты разглядел, что вокруг тебя делается?
Чем-то вопрос этот показался мне знакомым, но я не пожелал разбираться в своих ощущениях; мне предстояло еще отработать кроссворд к предстоящему матчу.
Отработать кроссворд к великому матчу, который решит, в каком из бараков сидят самые светлые головы. Состязание длилось уже довольно долго, в бой друг против друга выходили всегда два барака, по кубковой системе — проигравший выбывает, победитель участвует в следующем туре.
Один и тот же кроссворд чертился на увлажненном песке для той и другой команды, которые содержались раздельно и были надежно ограждены от проникновения курьеров и шпионов; все решалось очень престо: кто первый кончит, тот и выиграл.
Думается, древние римляне без пользы разбазарили кучу средств со своим принципом — хлеба и зрелищ! Я понял, что с девизом — хлеба или зрелищ! — дело тоже идет. Конечно, если жратвы вовсе не давать, так и на зрелище охотников не найдешь, но наши сражения мы вели почти с той же жадностью, с какой мы набрасывались на еду. Тут уже и впрямь не оставалось времени ни на что другое, и я понимал, как злились те двое из «Свободной Германии».
Но кого завидки берут, тот ни с чем остается, говорила всегда моя мама, вот я и выбросил тех двух чудаков из головы, голова нужна была мне, и даже очень, для наших матчей.
Мой барак не так уж плохо проходил дистанцию — хотя я, как автор, разумеется, не имел права участвовать, он уже выбил два других барака из игры, а попытка барака ремесленников склонить нашего сильнейшего участника, пожилого солдата с полевой почты, на переход к противнику была своевременно пресечена. Мы тотчас ввели в наш регламент пункт, запрещающий после начала матча менять барак.
Нет, дела в лагере обстояли неплохо, и мне даже пришло в голову, что я мог бы спросить у тех агитаторов, когда это в нашем лагере царил такой порядок, когда у нас кончилась наконец-то мерзкая грызня, потому особенно жалкая, что все участники от слабости едва держались на ногах.
А теперь атмосфера хоть и напряженная и настроение у всех боевое, но вряд ли бывали более безобидные бои и вряд ли бывало большее единство среди сотни самых разных людей, которых случай запер в лагерный барак.
И только калека Эдвин, мастер по фарфору, оставался злостным скандалистом и шумел, пожалуй, все больше и больше. Ясно, перевести его в барак к дебоширам у нас духу не хватало, таким он казался немощным на своих костылях, но поток брани, которую он изрыгал чуть ли не беспрестанно, был очень даже мощный, а главное, брань эта имела мерзкую политическую окраску.
Мы бы ничуть не возражали, если б кто хаял русских или большевиков, но Эдвин замкнулся на евреях, он с маниакальным постоянством изрекал всяческие непотребства, а ведь нужно было проявить недюжинную изобретательность, чтобы даже нам показаться непотребным. Эдвин и проявил: он называл суп — жидовской мочой, клопов — детьми Сиона, а в сортире, считал он, воняет, как в синагоге, но как-то раз ему пришла в голову мысль, что кроссворды — это жидовское изобретение, первые такие квадраты, объявил он, были намалеваны раввинским дерьмом на стенах гетто. Не знаю, заметил он или нет, что с той поры атмосфера вокруг него сгустилась; нет, он, кажется, заметил только, что стал раздражать всех и каждого, а этого он и добивался.
Как я теперь понимаю, Эдвин мешал нам в двух планах: во-первых, он мешал нашей игре, у него вошло в привычку на вопрос, скажем, о мужском имени до тех пор выкрикивать «Абрам, Исав, Исидор, Исаак» и так далее, пока его кто-нибудь не хватал за шиворот, во-вторых, он полным голосом напоминал нам о том, что́ мы с всеобщего молчаливого согласия пытались выбросить из головы.
Проще говоря, мы вовсю делали вид, что за ограду лагеря перенеслись непосредственно из мирной и благопристойной жизни. Судя по тем, хоть и нечастым, разговорам, которые мы поначалу вели о делах военных и политических, получалось, что мы — это группа людей, живших где-то в стороне и от всемирной истории, и от истории собственной страны, и теперь, глубоко обиженные, мы страдаем от жестокой несправедливости.
Я не хочу этим сказать, что мы умышленно примысливали себе иную жизнь, не ту, которую прожили; но мы, вспоминая нашу жизнь, много опускали — известные знамена, известные цвета, известные знаки, известные изречения, известные обычаи, известную манеру думать о себе и о других; известные обстоятельства нашего времени, во всяком случае многие, мы как-то позабывали, когда речь у нас заходила об этом времени. Быть может, это было необходимо, быть может, нам требовалось почувствовать себя оскорбленной невинностью, чтобы выдержать пребывание в лагере, быть может, даже капля осознания собственной вины сломила бы нам хребет, не знаю.
Знаю одно: мы обладали неким защитным механизмом, который отодвигал куда-то на задний план то, что перегрузило бы нашу совесть, знаю, в лагерях начального периода этот механизм работал с полной нагрузкой.
Вот так и получилось, что Эдвин оказался злостным нарушителем нашего покоя; своими воплями он мог бог знает что навлечь на наши головы, да еще в его воплях слышалась интонация куда как хорошо нам знакомая, ибо та же интонация когда-то была присуща нам самим.
А мы вовсе не хотели, чтобы нам о том напоминали.
Но это ничуть не трогало Эдвина, напротив, ему доставляло удовольствие нас, если можно так сказать, предавать.
А тут он еще стал портить нам игру.
«Кафтан!» — орал он, когда требовалось назвать часть мужской одежды. «Цимес!» — когда требовалось какое-то блюдо, звезду Давида он вспоминал, когда речь шла о клеймении скота, а резным изделием, на его взгляд, был, бесспорно, раввинский уд.
Да, при иных обстоятельствах эта идея имела бы кой-какой успех и, может, вызвала бы бурное веселье, но он выдал нам свою остроту в тот момент, когда, по сообщению судей, у нас был ровный счет с соседями, да еще в сражении, от результатов которого зависел выход в полуфинал.
— А теперь придержи-ка язык, Эдвин!
— Повторяю, резьба по дереву, шесть букв, кто знает?
— Может, «икона»?
— Чушь, пять букв, да иконы пишут.
— А если «статуэтка»?
— Слишком длинное, вы что, считать не умеете?
Эдвин снова внес свое предложение и объяснил, что раввинская-то штуковина как раз короткая…
— Заткнись, вшивый прихлебатель, у тех уже на три слова больше, у нас крайняя…
— Крайняя плоть, я же говорю, — выкрикнул Эдвин и проверещал свою любимую шутку: — Ах, рабби, вас и не чувствуешь, чего это у вас не хватает?
Но старосте барака было сейчас не до шуток, да еще с длиннющей бородой, он весь кипел от бешенства и, заранее зная, как больно оскорбит Эдвина, рявкнул:
— Если ты, онемеченный полячишка, сей секунд не заткнешь свое польское хайло…
Тут Эдвин, фольксдойче из Коло, что в Польше, совершил нечто уму непостижимое: он раскачался на своих костылях и прыгнул на расчерченную площадку кроссворда, и тут, изрыгая проклятия, пошел черкать и перечеркивать вписанные решения, и раньше, чем ему успели помешать, уничтожил большую часть такого важного для нас кроссворда.
Я никогда, наверное, не пойму, откуда взялось столько ненависти, из каких бездн выплеснулась вся та ярость, что обрушилась на визжащего калеку, крики которого, что он не онемеченный поляк, а такой же чистокровный немец, как и все здесь, я слышу еще и сегодня, и сегодня еще хорошо помню: когда десяток разгадчиков навалились на Эдвина, он кричал недолго; и хорошо помню, какая наступила тишина, когда Эдвин замолк, а слышали мы только тяжелое дыхание его убийц.
Труп Эдвина был одним из многих трупов этого дня — в то время каждый день трупов хватало, — никакого дознания по этому делу не последовало, и вообще ничего ровным счетом не последовало, только долгая, затяжная тишина.
И еще долго, много дней, и даже месяцев, мы цепенели, когда к нашему бараку приближался кто-нибудь в форме, и долго, очень долго, мы бережно обращались друг с другом, и очень вежливо, как, верно, принято среди убийц, знающих друг о друге всю подноготную.
Мы выбыли из кроссвордного чемпионата ввиду, как было объявлено, смерти одного из участников, и, удивительное дело, вскоре после гибели Эдвина из лагерной жизни исчезла и мода на кроссворды, в зените которой он погиб.
VIII
В поляках мы поначалу как-то не умели разбираться, и это удивительно, если вспомнить, что страна, в которой мы находились, была их страной. Не то чтобы мне их недоставало; они изловили меня под польской кроватью, мне этого было довольно, им, видимо, тоже.
Я даже думаю, что поляки, встречавшиеся мне на дорогах вокруг лагеря или в поездах, представлялись мне тогда существами иной породы, пребывающими где-то за пределами нашей сферы — сферы плена, внутри которой для нас только и существовал истинный мир. Это были чужаки, случайно проходящие по периферии круга, что стал мне чуть ли не домом.
Если судить второпях, можно счесть такой взгляд нелепым рефлексом моего оккупационного мышления, что ж, точки соприкосновения здесь, пожалуй, есть, но по разным причинам я с этим все-таки не согласен.
Во-первых, не бог весть каким я был оккупантом. Польша с самого начала представлялась мне малосимпатичной чужбиной, которую я с великой охотой променял бы на любой уголок родного края, а для того, чтобы у меня выработалось верное понимание, как следует относиться к оккупированной стране, мне нужно было бы задержаться в ней несколько дольше.