Во-вторых, с этой точки зрения нельзя объяснить, почему русских, которые стали теперь моими стражами, как я был прежде стражем поляков, — почему же русских я причислял к своему миру, а не к миру поляков.
В плену, думается мне, происходит новое, примитивно-жестокое деление бытия на лагерное и внелагерное.
С принадлежностью к какому-либо государству, к какой-либо стране или нации это никак не связано, скорее уж это связано с потребностью человека в защищенности и с тягой человека к такой системе, которую можно окинуть взглядом. Лагерь — это система, которую легко окинуть взглядом, и для человека, у которого нет ничего, кроме самого себя, лагерь, пожалуй, самое надежное место.
Да что я все говорю и говорю, лучше приведу два-три примера.
Еще в самом начале, в период между тем, как меня взяли в плен крестьяне, и тем, как я попал к советскому лейтенанту, с которым ехал потом в эшелоне, я побывал под стражей у тех поляков, что носили бело-красные повязки; случилось это в Коло, мы сидели где-то, возможно в комендатуре, и среди любопытных, желавших меня видеть, был русский старшина.
В руках он держал огромный пистолет, самый большой из виденных мной когда-либо — очень может быть, однако, что это был обман зрения, ибо мало с какими пистолетами я входил в столь близкое соприкосновение. Владелец пистолета сунул мне его дуло к самому глазу, чтобы я заглянул в ствол, а потом даже ткнул в глаз — в подобной ситуации как-то сразу ощущаешь, сколь невероятно тонкое у тебя веко. У старшины, видимо, имелись на то свои причины; вполне допускаю после всего того, что довелось мне с тех пор узнать, и говорю это вполне искренне, но столь же искренне говорю и другое: он мне не понравился.
Между поляками и русским старшиной разгорелась жаркая перепалка; слов я не понимал и все же на удивление хорошо понимал их разговор, ведь речь шла о моей жизни.
Впрочем, позже один из поляков сказал:
— Да, парень хотел вас чуть-чуть пристрелить!
Но этого разъяснения мне и не требовалось, я ведь хорошо слышал их разговор, а дикую ярость, возмущение и ужас на лицах распознаёшь, даже глядя одним глазом, оттого что в другой уперлось дуло пистолета.
Согласен, подобная ситуация — ситуация экстремальная, но именно потому особенно понятно, что́ я хочу сказать: хоть я был пленным поляка и хоть наши отношения являли собой полную противоположность дружеским, но лучшего, чем он, защитника мне было тогда не найти, ибо я был его пленным.
Разумеется, можно сказать: что уж такое плен по сравнению с угрозой смерти и ведь мой поляк, наверное, не был другом Советов, но все это не перечеркивает моей уверенности — просто советскому старшине не позволили соваться в систему, в которую ему нечего было совать нос. Иначе говоря, я со всей решительностью заявляю, со всей решительностью, ибо понимаю, что тут возможны сомнения, что я, когда проезжий старшина ткнул мне в глаз ледяное дуло, несмотря на всепоглощающий страх, еще способен был с негодованием подумать: что этому человеку от нас надо?
Я вовлек поляка в акцию, жертвой которой мог стать я сам, но он этого не допустил, ибо здесь если уж кто и выстрелит, так только он, а не какое-нибудь, боже упаси, третье лицо.
Впоследствии у тюрьмы в Лодзи третьим лицом были поляки против нас — пленных — и охраняющих нас красноармейцев.
Тут любой скажет: я перекидываюсь на ту или другую сторону в зависимости от того, с какой в меня стреляют. Что ж, верно, но я одно хотел показать: кто держал меня под стражей, тот охранял меня, поэтому я скорее объединялся с ним, чем с кем-то там третьим. Плен представлял собой единение пленных и их охраны против остального мира, вот именно это я хотел объяснить, когда сказал, что поляки за оградой лагеря в Пулавах представлялись мне какими-то существами иной породы, чуждыми как мне, так и моим конвоирам.
Как ни странно, но в связи с затронутой темой я припоминаю еще одно происшествие, которое как будто подкрепляет мои взгляды, и все-таки я не спешу ставить его в ряд моих примеров.
Думается мне, в этой истории было замешано еще кое-что другое; общность, которая связала меня с моим стражем, была совсем иного рода, чем та, о которой я говорил до сих пор. А может, и нет, я еще сам не во всем разобрался.
В тот день нас охранял особенно угрюмый конвоир, на все и вся рыкающий, всем и вся недовольный, один из таких людей, какие везде и при любых обстоятельствах встречаются, защитник, какого лучше поостеречься.
Другие конвоиры с трудом убедили его, что и пленным нужен перерыв в работе, и теперь на маленькой железнодорожной станции он сидел, как свирепый сторожевой пес, готовый по первому же подозрению вцепиться в ноги охраняемых тварей.
Нам было более чем ясно: он все вообще не одобряет; он не одобряет нас, он не одобряет польских железнодорожников, он не одобряет своих безвольных товарищей, и проезжающих в поездах соотечественников он тоже не одобряет.
Если ты все и вся не одобряешь, тебе, надо думать, не очень-то уютно жить на свете, пока ты не поделишься с кем-нибудь, не выскажешь кому-нибудь свою точку зрения. Так этот солдат высказал однажды свою точку зрения мне, и поскольку я ее выслушал и разделил, то и этот конвоир стал причастен нашей общности.
Мимо нас прошел тогда пожилой поляк, при взгляде на него бросалось в глаза, что в теплое время года он был в пальто с меховым воротником.
Я лениво и без всякого интереса подумал: может, у него ничего больше нет, а ему нужно в город, не пойдет же он туда в подтяжках! Но у конвоира, не одобрявшего и этого поляка, нашлось иное объяснение. Он чуть приподнял и вывернул в сторону колено, на котором лежал его автомат, так что ствол проследовал за проходящим, и сказал:
— Буржуй.
Конвоир, конечно же, никак не рассчитывал на бурное одобрение окружающих, ведь ясно же, что на его дружелюбие мы ответили бы весьма относительным дружелюбием, ясно также, что новое деление мира, о котором я только что говорил, еще не каждый осознал, а поэтому понятна и наша сдержанность, когда русские говорили что-либо малоприятное о поляках, или наоборот. Более того, нужно обладать запасом вполне определенных знаний, чтобы вообще понять слово «буржуй», а у нас были кое-какие причины не выставлять эти знания напоказ.
Чтобы не затягивать слишком своих объяснений, я просто расскажу, что произошло дальше. А произошло вот что: советский конвоир высказал что-то, видимо неблагоприятное о проходящем мимо поляке, лице гражданском, а вся бригада подбивальщиков, все они — военнопленные немцы, сделала вид, будто ничего не слышала. Возможно, большинство и впрямь ничего не поняло, но из тех, кто слышал и понял, только один показал, что понял, и это был я.
Кто захочет меня похвалить, тот скажет, что я еще не окончательно отупел; а кто захочет меня уязвить, скажет: ну и пройдоха.
Ну ладно, видимо, не такой уж я все-таки пройдоха. В слове, которого я никогда не слышал, я распознал русское слово, которое уже не раз читал, и, прежде чем я вспомнил, где его читал, я вспомнил значение этого слова, заимствованного из французского языка: буржуй — это то же, что буржуа, то же, что паразит-фабрикант и так далее и тому подобное.
Предполагаю, что столько-то помнил и кое-кто из моих сотоварищей — укладчиков рельсов, но, вспомнив это слово, они, не в пример мне, тут же застопорили свои воспоминания и поглядывали вокруг себя с таким видом, словно бы понятия не имели, о чем там говорит конвоир. И уж вовсе не совершили они того, что совершил я. Я, едва до моего сознания дошло, что замечание солдата было сделано в духе классовой борьбы, заулыбался понимающе и даже одобрительно, и только теперь мне пришло в голову, откуда я почерпнул свои знания.
Не помню уж очередности событий, то ли я сначала удивился своей готовности к приятельству с конвоиром и, конечно, разозлился при этом: ведь подлаживаясь, ты же вроде бы чего-то клянчишь, то ли я сначала перепугался, ясно вспомнив происхождение моих знаний.
Во всяком случае, слово «буржуй» я знал единственно из писаний некоего Двингера[29], творениями которого я зачитывался в юности, который, как я, несмотря на это обстоятельство, справедливо подозревал, был ультра-ультранаци.
Все это дела давнишние — и как я перепугался, что читал такие книги, и само чтение этих книг, — а с тех пор я в руки не брал господина Двингера. Не знаю, как это получалось, но я, хоть и понимал, что Двингер принадлежит к тому гнусному сорту людей, к которому я бы принадлежать не хотел, все же готов был с жадностью поглощать — и действительно поглощал — сочиненные им истории. Знаю одно, это получалось, и я стал отличным знатоком военного и послевоенного положения в Сибири, знал все о благородстве немецких и прибалтийских воинов добровольческого корпуса, знал, почему граф может стирать вражескую кровь со своей уланской пики и почему, если ефрейторы из парабеллумов палили в офицеров, во вражеских разумеется, но все-таки офицеров, это очень даже дурно. Все это я знал благодаря писателю Двингеру, и благодаря ему я знал также, что значит слово «буржуй».
Вот почему у меня было достаточно оснований лучше не понимать слова «буржуй» и уж тем более не улыбаться одобрительно: меня могли опознать либо как читателя Двингера, либо как знатока коммунистической лексики, а это в моем положении было вдвойне скверно.
Скверно было и другое — я своей улыбкой объединился с конвоиром, а конвоир в порыве благодарности, от радости, что здесь, на дальнем Западе, обрел единомышленника, человека, который понимал его без лишних слов, человека, который понял его с одного слова, — конвоир, стало быть, от радости, что встретил где-то на польской железнодорожной станции пролетарского родича, протянул мне свою дымящуюся самокрутку, и это тоже было скверно.
Я был некурящий дохляк, а многие мои товарищи отдали бы часть скудного пайка за одну затяжку от этой жуткой сигареты, но мой конвоир зорко следил, чтобы только его ед