Остановка в пути — страница 27 из 107

ясины. Колодцы бывают шахтные, колодцы бывают с журавлем. А еще есть артезианские.

На свете есть бурильщики колодцев, я не бурильщик. Есть угольщики. Я не угольщик. Есть… есть… есть… часовые. Я не часовой. Есть солдаты, но я не солдат, а может, я солдат? Я больше не солдат. Я пленный. Я пленный в Польше. Я в Польше. Я родился в Германии. Я родился в городе Марне. Я печатник. Я печатник Нибур.

Я Марк Нибур. Меня зовут Марк Нибур. Вот я и опять объявился, ох и напугал же я себя.

Или говорят: напугался? Да не все ли равно, как говорят, главное, я знаю, как меня зовут.

Главное, да, но когда не знаешь, напугал ты себя или ты напугался, так остается еще что-то смазанное, нет окончательной ясности, какой-то остаток того жуткого незнания; итак, как же лучше сказать: я себя напугал или напугался?

Я напугался, я напугал себя.

Звучит странно: напугал себя. Я его напугал, вот это верно звучит, а сам себя — странно.

Ну, что́ как звучит, еще успеется обсудить, а когда у человека возникают сомнения в звучании чего-то, то это уже излишества. Значит, беда осталась позади, та жуткая пустота, когда не знаешь, что́ как называется. Если у человека есть возможность усомниться в чем-то, усомниться, правильно ли звучит то или иное выражение, значит, он вернулся к жизни.

Я вернулся к жизни, когда обрел свое имя, но крики ужаса еще долго звучали у меня в ушах.

Думается, больше, чем удар, который нам наносят, больше, чем боль, которую вызывает этот удар, чем звон, вызванный ударом кулака по нашей скуле, чем запах скотобойни и вкус скотобойни у нашей собственной крови, нас ужасает сознание, что и нас можно бить смертным боем.

Когда до нас доходит, что мы не единственные в своем роде, нас всякий раз поражает шок. Мы допускаем, что должны быть такими, как все, но никогда до конца в это не верим. Однако же неотвратимо наступает миг, когда нам приходится окончательно поверить в это, поверить и испустить дух. Испустить дух или испустить последний вздох — казусы, под этим подразумевающиеся, не столь уж различны.

Я знал, что у человека может пропасть собственное имя; читатель книг, читатель газет, читатель иллюстрированных журналов о такой возможности очень скоро узнает, но какое это имеет ко мне отношение?

Теперь я знал, что и этот факт имеет ко мне отношение. Так наступает зрелость.

От переживания, которое даже переживанием не назовешь, ибо это, скорее, было переумирание, я долго не мог оправиться и однажды решил: а теперь, парень, позаботься, чтобы тебя здесь побольше людей узнало, ведь, случись с тобой такое еще раз и останься ты в этаком состоянии, ни единый человек не будет знать, кто ты и что ты. Паспорта у тебя нет, как нет его ни у кого, с окружающими ты не знаком, тем более так близко, чтобы уберечь себя от забвения, свидетели, что ты существуешь, пожалуй, найдутся, но свидетеля, чтоб подтвердить, кто ты, не найдется.

Дружище Марк, единственный, кто о тебе все досконально знает едва ли не с первого твоего дня, — это ты сам, и потому ты не вправе упускать себя из виду. Единственный, кто мог бы под присягой подтвердить и засвидетельствовать, что ты — это ты, — только ты сам, вот и позаботься, чтобы ты остался самим собой.

В нынешней ситуации, без паспорта, можно дать себе самому любое имя, можно сказать, что ты сын Караччиолы[32] или внук профессора Нибура. Можно сказать, что ты побывал на Килиманджаро. Многое можно сказать. Однако, потеряв память, ничего не скажешь. Тогда только другие могут что-то о тебе сказать, и ты против этого бессилен. Или могут такое навязать тебе, такое приписать, чего и сами не хотели.

Они станут что ни день упражнять на тебе свое остроумие, называть тебя всякий раз разными именами. Или станут взваливать на тебя чистку выгребных ям и сортиров: ведь тот, кто не знает собственного имени, будет тщетно доказывать, что только вчера отработал свою очередь. Или станут вечно тебя колотить, если что-то где-то пропадет: ведь тот, кто забыл собственное имя, тот забыл и все заповеди. У кого нет имени, тот не существует, тому не нужно места, тот не получает жратвы, не проходит в ворота, никуда не выходит, не приходит домой…

Чего только ты не выдумаешь, подумал я, но твердо решил крепко держаться в будущем своего имени.


Шестого октября тысяча девятьсот сорок пятого года я попал из Пулав, что в верхнем течении Вислы, в Варшаву, что в среднем ее течении, и опять, на сей раз очень и очень круто повернувшись, началась для меня новая жизнь. Осень была мрачной, рано похолодало, и лето мне скоро стало казаться какой-то иной планетой, а что Пулавы в той же стране, что и Варшава, я до сих пор не верю.

IX

Это были самые суровые солдаты из всех, с которыми мне приходилось иметь дело. Не знаю, за кого они нас принимали, но обращались они с нами так, будто подозревали в каждом из нас опасного преступника. Они вошли к нам еще до побудки и выгнали нас, подняв жуткий тарарам, на заброшенное поле рядом с лагерем. Там нас оцепили тройным заслоном конвоиры, вокруг ощетинились штыки, видны были легкие пулеметы и за ними пулеметчики; так нас заставили ждать, пока не забрезжил свет утренней зари.

Далее начался личный обыск, нешуточный, и оставить позволили нам очень немногое. Нам оставили миски и ложки, а все, что сверх того богатства, которым мы разжились за последние месяцы, полетело в кучу, и куча эта росла быстро. Вилки, ножницы, ножи — пленным разве здесь нужны? Посудины, какие заводит себе каждый, кто не хочет остаться невооруженным, оказавшись у треснувшей бочки с сиропом или у лопнувшего мешка с солью, составили добрую половину пирамиды, предметы одежды подозрительно гражданских цветов весело пестрели на выросшей горе, писчие принадлежности всех сортов, среди них грифельные доски с грифелями и карандаши, летели в общую груду, губная гармошка и зеленый мячик, предмет роскоши, ценность которого едва ли выразить какой-либо мыслимой суммой, тоже оказались на отвале.

И мои шахматы чуть было не очутились там, но, видимо, какой-то ангел подсказал мне, как вести себя, подсказал мне тон, которым нужно разговаривать с конвоиром, и тот в конце концов швырнул мне под ноги мои фигурки, а в мусорную кучу полетел только расчерченный на квадраты платок.

Это опять, в который уже раз, госпожа Гигиена отторгла от нас наше добро, и если бы она при этом еще поменяла нам одежду на чистую, то вся процедура приобрела бы некоторый смысл.

Но как ни занимало нас в эти часы все происходящее, по сути, занимал нас один вопрос: чего они от нас хотят? И чего они так выламываются, не из-за нас же?

Разве не мы те самые веселые певцы из Пулав, разве не мы те самые бодрые сборщики фруктов и грузчики песка, разве не мы те самые трудолюбивые добрые гномы с берегов Вислы, разве мы щадили себя, вкалывая на шоссе и железнодорожных путях, разве не карабкались на склизкие тропки и горящие стены, не шли смело на затаившиеся мины, не трудились в поте лица, не работали не за страх, а за совесть, разве не мы старались так, будто это была наша страна и мы приводили ее в порядок для самих себя?

Да, мы знали, что пришли сюда с войной, а кто желал заострить проблему, мог бы сказать: война пришла с нами, — но ведь война давно кончилась, она уже пять месяцев как кончилась, почти полгода тому назад, пол трудового года, и трава прошедшего лета успела пожухнуть, так зачем же вновь объявлять нам ту старую войну?

Мы вдосталь нанюхались пороха, теперь нас воротило от пулеметов; нам заплатили сполна, теперь в наших карманах пусто; никто не вкалывал усерднее нас, так зачем этот крик и гам и, простите, зачем вся эта таинственность, ведь, право слово, нам могли бы сказать, по какой причине и какого вообще черта свалились они нам на голову в такую рань.

Но подобные соображения всегда зависят от взглядов; польские солдаты придерживались, видимо, иных взглядов, чем мы; они разделили нас на семь равных частей, что им вполне удалось, ибо дизентерия, и мины, и всякие прочие напасти довели наше число до двухсот восьмидесяти.

Обеденный час стал часом прощанья с Пулавами, прощаньем на марше с маленьким лагерем, прощаньем на марше также с большим лагерем, прощаньем с вокзалом, где я увидел знакомого железнодорожника, прощаньем с рельсами, которые я укладывал и у которых стал свидетелем торопливых похорон. Прощаньем из вагона, что катил на северо-запад.

Порой я думаю, не съездить ли в те места еще раз, понимаю, что думать об этом — чистая сентиментальность, но понимаю также, почему меня тянет в места, где я не сказать чтоб был счастлив.

Все дело в том, что я уехал оттуда, не проявив должного интереса к уголку земли, где кое-что узнал о жизни — чуть больше, во всяком случае, чем за все предыдущие восемнадцать лет.

Тем не менее я не раз и не два подумаю, прежде чем отправлюсь в это путешествие, ибо на примере других начинаний подобного рода знаю, сколь мало из всего этого толку. Неловкость — вот чаще всего и весь результат, а для этого мне незачем пускаться в столь дальний путь.

Сорок человек в вагоне, в котором посредине сооружены нары, — да здесь же вроде и места много; если бы чуть больше знать о цели нашего путешествия и о намерениях относительно нас самих, то у нас, глядишь, и настроение бы поднялось.

Не помню, какое было у нас настроение; я не забыл, нет, я просто не заметил. Не помню, сколько времени мы пробыли в пути, как часто останавливались и что нам давали есть. Одно помню твердо: я чего-то ждал, а ощущение было такое, как если в темноте ступаешь по неведомой тропе. Я ждал расселин и корней, я ждал, что куда-то грохнусь или на что-то наткнусь; видимо, причиной тому было отношение к нам польских солдат; не доставало только наручников, тогда мы точно были бы эшелоном преступников.

Я хорошо помню, что разговорился с банкиром, которого здесь звали Ротшильдом, но легче мне от этого разговора не стало. Если направление не изменится, сказал он, тогда, возможно, мы едем в Варшаву.