— А ты знаешь Варшаву?
— И даже в самых разных обличьях, здравой и невредимой и разбитой. Но разбита она не как упавшие часы, а изуродована она, как часы, по которым прошел каток.
— Ты там воевал?
— Слава богу, нет. А то мне и вовсе худо было бы в нашем поезде.
— Но кое-кто из наших наверняка там был, — заметил я. — Куда-то ведь они потом подевались, а где-то ведь и мы все побывали.
— Верно, друг мой, если у тебя двести восемьдесят солдат, так будь уверен, что в каждой точке военной карты хоть один да побывал.
— Исключая, может, море, — вставил я.
— Но тоже весьма относительно, — ответил он. — Среди нас есть баварец-подводник, в Нарвике и Тобруке побывали многие, и прибыли они туда на военных судах. Если нам во все пункты съездить, как сейчас мы едем в Варшаву, так мой банк меня не дождется.
— Ты думаешь, они везут нас в Варшаву на работы?
— Да уж вряд ли на экскурсию, друг мой. Но, сделай одолжение, представь себе на минуту, что мы едем на экскурсию и каждый может еще раз спокойно глянуть на то, что он самолично разрушил; это, боюсь, вызовет горячий спор, этакий спор наоборот. Прежде каждый кричал, что это он сбил бомбардировщик или снайпера с крыши, а нынче все друг другу станут уступать первенство.
— Ну а ты, — спросил я, — ты станешь похваляться подвигами?
— Глупо, друг мой, не надо ни в кого пальцем тыкать. Будем говорить как можно более отвлеченно. Помечтаем о grand tour[33] по местам нашей gloire[34]. Варшаву мы уже осмотрели, куда теперь? Направо, налево, вверх или вниз — наш путь пройдет по всему свету.
— Да не ори ты, — буркнул я, — еще подумают, что ты свихнулся, если будешь так орать. Меня пусть возят по всему свету; мне городов и городков бояться нечего, я ни одного не разрушил.
— Ни одного?
— Может, в одном городке танк, но ведь это были боевые действия, а я к тому же улепетывал.
— О, да ты, значит, исключение, мой друг, если то были боевые действия и ты улепетывал. А мы все, конечно, виновны в бесчинствах и кровожадности. Ну и шутник же ты! Думаешь, как все остальные объясняют свое участие в войне?
— Вся разница в том, правда это или нет.
— Ах, сколь же ты хитроумен, друг мой. Разница? Разница только в том, попался ты или нет. Попался, стало быть, никакой разницы. Пока мы сюда не явились, их страна была целехонькой, а сейчас она в развалинах. Так зачем им умничать и делать между нами различие? Нет, друг мой, мы теперь все в одном поезде, и никому из него не выскочить. Прошу вас, господа, гляньте-ка на Варшаву; вы ее как следует отделали, поразмыслите-ка над этим. Эй, господа, откройте-ка глаза да осмотрите получше места между Минском и Севастополем, места, где вы были особенно усердны; да, сразу видно, вы и тут вовсю постарались. А теперь, господа, вам шибанет в нос Сталинград…
— А ну, кончай, Ротшильд, вон Иоганнес уже уши развесил, он вот-вот и с этими конвоирами снюхается.
— Не думаю, друг мой; я думаю, Иоганнес уже давно прикидывает, чем бы отвлечь этих малоприятных людей, чтоб они не поинтересовались неким фольксдойче из Бромберга[35]; он в жизни ни единого словечка по-польски не знал.
— Выходит, они все же делают разницу между нами?
— Да, кому раньше по зубам съездить: когда съездить, а не вообще — съездить ли.
— По сути дела, это несправедливо, — сказал я.
Но тут он опять раскричался:
— Несправедливо, ах ты страстотерпец Христос, несправедливо, сказал ты? Да откуда ты выудил сие экзотическое словцо? Что хоть оно означает? Ну, скажи, друг мой, что тут несправедливо?
— Будешь так орать, я вообще больше слова не скажу. Я говорю о фольксдойче. Мы с ними не очень-то считались, а поляки считают их злейшими врагами.
— Судьба всех стукачей, — сказал он.
— Не понял.
— Стукачи, в каталажке бывают, знаешь?
— По книгам знаю.
— Ну для жизни хватит. Волнуйся, волнуйся за судьбу фольксдойче; они-то за твою будущность дрожат!
— Ну и не надо, — сказал я, но, кажется, не так твердо был убежден в своих словах, как твердо их высказал.
Разговор с Гесснером требовал от меня напряжения всех сил. Из-за того, понятно, что между его познаниями и моими существовала огромнейшая разница, а также из-за моих попыток, несмотря на это, стоять с ним на равных. Мне приходилось к целой куче вещей, к которым он относился как к чему-то само собой разумеющемуся, тоже так относиться, вернее говоря, мне не приходилось, я пытался к ним так относиться.
Со старым инженером Ганзекелем мне бы это и в голову не пришло, но Ротшильд был моложе и лучше знал современный мир, банкир или не банкир, но с ним я скорее находил общий язык, чем с большинством моих ровесников, с которыми пытался заводить разговор. Среди них были ребята, от которых до сих пор за версту разило гимназией, а я все еще сохранял к ним свою неприязнь. Одного из них я как-то пожалел; то был берлинец, мы с ним много ночей укрывались одной шинелью. Он чудесно рассказывал об Арндтплац, как там красиво в теплую пору ранней осени, когда солнце посверкивает на яблоках в витринах, и как чудесно там пахнет в молочной. Он, конечно, упоминал в своих рассказах о жратве, но она занимала в них подобающее место, примерно такое же, как и в жизни. Можно даже сказать, у него были все основания много говорить о жратве, умер он оттого, что жратвы у нас было слишком мало. Я обратил внимание, что молодые ребята больше носились с памятью о доме, чем люди зрелого возраста. На то были свои причины: здесь и дома — вот части их жизни, чего-то третьего они не знали. В юности придают значение всему, что пережито, а почти все, что мы пережили, происходило дома, поэтому все, что мы говорили о доме, приобретало значение.
Но если ты прыгал с парашютом на Крит, или лежал в окопах под Монте-Кассино и заработал орден «Мерзлого мяса», или отсидел в военной тюрьме, так у тебя все это из головы выветрится.
Теперь все мы, молодые и не очень уже молодые, катили, запертые в ящиках, под строгой охраной, куда-то в неизвестность, имени которой мы не знали, и спутника мне бы очень хотелось иметь.
И все-таки, все-таки, несмотря ни на что, думается, я создан прожить жизнь одиночкой. Я бы не осмелился вслух произнести то, что я осмеливался думать и что было мне очень по душе: этот поезд не обязательно же катит в Варшаву.
Могло и так случиться, не правда ли, что теперь все разберут своих по домам, французы — французов, а немцы — немцев. Мы же знаем, не правда ли, что не только крыши Варшавы разбиты, но и крыши Киля и крыши Любека тоже. Наступил мир, не правда ли, а он же имел силу не для одной только стороны; если мир наступил для поляков и для русских, так, значит, и это логично — мир наступил и для немцев.
Почему же поезд остановится в Варшаве?
Нет, на Варшаву он и внимания не обратит, он сразу продымит до Познани, проскочит Коло и Конин, два города, что останутся слева, словно ничего существенного там не случилось, и если уж ты сидишь в этом поезде, так для тебя там и впрямь ничего не случилось, в этом поезде другой счет, здесь в счет идет направление поезда и то, что он проезжает через Познань, некогда называвшуюся крепостью Позен, справа здесь где-то угадывается Гнезен, резиденция епископа, а слева, среди лугов, лежит Клодава, ну и пусть лежит, мы катим мимо, мы проезжаем через крепость Позен, мчим к Одеру, вообще-то мы знаем, что на севере где-то есть Кольберг, но тут же о нем забываем, катим через Одер, по бранденбургским пескам к Берлину, но и здесь делаем короткую остановку, и вот мы уже в Мекленбурге, нет, здесь ничего не изменилось, а теперь мы выехали из Мекленбурга и, слава богу, проезжаем места, где берет свое начало Эльба, мы машем Гамбургу, но спешим дальше, пробиваемся сквозь лесопитомник на юге Гольштейна, не теряем из виду Эльбу слева, выскакиваем из зарослей, и вот мы уже в маршах, мы уже в Шлезвиге, мы на мосту через канал, мы уже в Марне, что на краю Европы, мы уже дома.
С моими фантазиями всегда бывает одно и то же — они вдребезги разлетаются из-за пустяковых деталей. Я легко могу представить себя летчиком-испытателем, но меня мутит от одного вида качелей, и это сразу возвращает меня на землю. Так моя мечта, что едем мы далеко-далеко, до самого моего родного городка, развеялась как дым, когда я задал себе вопрос, что же мой родной город станет делать с двумястами восьмьюдесятью специалистами высочайшей квалификации? Ну, ладно, тогда не в Марне, тогда в Гамбург или в Берлин: они тоже достаточно разбиты, чтоб было к чему приложить наши искусные руки.
Но тут полет моей фантазии был прерван, и прошло не много времени, как наблюдатели у щелей объявили, что вдоль путей мелькают окраины, видны уже обгоревшие садовые участки, искореженные орудия громоздятся вдоль полотна, тьма поврежденных заводских зданий, уже показались жилые дома, пятиэтажки, но мало у каких цела крыша, и вот кто-то — да он, кажется, всегда, везде, все знал — объявляет: Прага, Варшава-Прага, восточный берег Вислы, товарная станция Прага.
Прощай, мой конь буланый, могила здесь разверзлась предо мной.
Кто знает, из какой пьесы были эти слова, но они годились как заключительная реплика к моим мечтам: судя по признакам, обступавшим нас, мы прибыли в город, где мечтать лучше не стоило.
Если я скажу, что тут разило запустением, так понятно, что в описание этой минуты я добавляю знания, приобретенные позднее, — теперь я хорошо знаю, какое там царило запустение. Эта мысль важна для всего происходящего с нами. Все прошло, и теперь я знаю о том прошлом куда лучше.
Тут разило запустением. Разило войной и гнилью. Разило мертвечиной. Разило гниющими костями. Миазмами выгребной ямы. Плесенью на сыром картоне. Застойной водой. Распадом и тлением. К этой старой вони примешивалась новая. Вонь только что сожженного тавота и только что погасшей золы, вонь от масленки-тавотницы и от варева из капусты без намека на масло.